aracs.ru

Онлайн чтение книги Бесы Глава четвертая. Хромоножка. Образ Хромоножки в перспективе мотивной структуры романов Ф.М.Достоевского Достоевский бесы хромоножка авторское отношение

Мой-то и богу, захочет, поклонится, а захочет, и нет, а тебя, Шатушка… по щекам отхлестал… Ф. М. Достоевский, «Бесы». Восемьдесят лет тому назад датский критик Георг Бран дес писал о Достоевском: «Его сочинения представляют на стоящий арсенал христиански воспринятых характеров и ду шевных состояний. Все действующие лица в его произведениях больные, грешники или святые… и переход от состояния грешника к обратному состоянию, от грешницы к святой и от физически больного к душевно здоровому происходит то путем медленного очищения, то внезапно, в одно мгнове ние, как в Новом Завете» 1. Действительно, произведения Достоевского густо населены людьми несчастными и убогими - юродивыми, калеками, слабоумными, изгоями общества. Мы вправе задуматься: поче му столь часто героями Достоевского оказываются существа физически и умственно ущербные? В чем смысл такого при страстия у романиста? Сознательный ли это выбор художника или здесь «всего лишь» отразился факт его собственного нездоровья (на что, кстати, охотно ссылаются иные интер претаторы Достоевского)? Подобные вопросы закономерны и естественны 2. Разрешение их позволит лучше понять мир Дос- 1 Брандес Георг. Собр. соч., т. XIX. СПб., 1913, с. 223. 2 См… например, у Г. Гачева: «А разве это все без значения, что у него город, сырь, белые ночи, нет животных, есть кухни, углы, перегородки, пауки, вонь, лестницы, чахотка, эпилепсия, нет матерей, есть отцы, нет рожания, нет Кавказа, нет моря, но есть пруды?» (Гачев Г. Д. Космос Достоевского. - В сб.: «Проблемы поэтики и истории литературы». Изд. Саранского универ ситета, 1973, с. 110). См. также у М. Альтмана: «В самом деле, почему Капер- наумов и хром, и крив, и косноязычен? И почему вся его семья тоже косноязыч на? Почему у его жены раз навсегда испуганный вид? Почему его дети с одере венелыми лицами и открытыми от постоянного удивления ртами? Что так

тоевского в буквальном смысле слова - мир как землю, заселенную людьми, как малую вселенную. Обратимся к одной из интереснейших, на наш взгляд, загадок творчества Достоевского. Речь пойдет о смысле су ществования в романе «Бесы» Марьи Тимофеевны Лебяд- киной, таинственной Хромоножки, законной, венчанной жены главного героя «Бесов» Николая Ставрогина.

«Отблеск немеркнущего света»?

Традиционная интерпретация, идущая еще от Вяч. Ива нова и С. Булгакова, представляет Хромоножку как «Душу мира», «Вечную женственность», как положительный светлый образ Достоевского, излюбленное создание его музы, вопло тившее глубокие мистико-религиозные прозрения писателя 1. В большинстве высказываний о Хромоножке говорится о не обыкновенных душевных качествах, которыми она наделена как бы в противовес ее внешней ущербности: «Именно ее, полубезумную, писатель возносит почти над всеми персонажа ми романа. Лебядкина - юродивая, но именно поэтому… ей даровано высшее, любовно радостное восприятие жизни. Она почти лишена рассудка… но зато… наделена способ ностью сверхразумного прозрения в сущность людей и явле ний…» 2 напугало мать и поразило детей? Люди Капернаумовы, кажись, добрые (ра душно приютили отверженную Соню Мармеладову), занятие Капернаумова самое мирное (он портной), происхождение самое скромное (из дворовых), а между тем все члены семьи отмечены какой-то роковой печатью, над всей семьей тяготеет какая-то кара. Отчего и от чего? Обо всем этом Достоевский нас ни одним словом не осведомляет» (Альтман М. С. Достоевский по вехам имен. Изд. Саратовского университета, 1975, с. 56). 1 См.: Иванов Вяч. Экскурс. Основной миф в романе «Бесы». - В кн.: Борозды и межи. Опыты эстетические и критические. М., 1916; Булга ков С. Русская трагедия. О «Бесах» Ф. М. Достоевского в связи с инсцени ровкой романа в Московском Художественном театре. - «Русская мысль», 1914, апрель; Аскольдов С. Религиозно-этическое значение Достоевско го. - В кн.: Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы, сб. I, под ред. А. С. Доли нина. Пб., 1922; Зандер Л. А. Тайна добра (Проблема добра в творчестве Достоевского). - Париж, 1960; Мочульский К. Достоевский. Жизнь и творчество. - Париж, 1980 (1947). 2 Евнин Ф. И. Роман «Бесы». - В кн.: Творчество Ф. М. Достоевского. М., 1959, с. 247. Ср. также: «Физическое уродство и умственное расстройство Лебядкиной оттеняют ее внутреннюю красоту» (Чирков H. М. О стиле Достоевского. М., 1964, с. 19). Аналогичные оценки содержатся и в коммен тариях к роману «Бесы» в полном собрании сочинений: «Чистота сердца, дет скость, открытость добру, простодушие, радостное приятие мира роднят Хро моножку с другими «светлыми» образами Достоевского. Ее, слабоумную и юродивую, писатель наделяет ясновидением, способностью прозревать истин ную сущность явлений и людей» (12, 230). 5* 131

Попробуем поразмыслить над подобными противопостав лениями, несколько изменив их логику. Итак, если Марья Лебядкина - «воплощение внутренней гармонии и совершенства», позитивное воплощение мистико- идеалистических концепций Достоевского о человеке 1, то по чему она наделена хромотой и лишена разума? Неужели для того, чтобы быть совершенным человеком, нужно выйти за пределы нормы и стать объектом медицины? Почему свет и добро трагически не совпадают с красо той и даже как будто вытесняют ее в этом «идеальном» обра зе? Почему идеал осуществляется без красоты, в ущерб ей? Разве в «Бесах» Достоевский отступил от своего главного: «Мир спасет красота»? Но допустим, писатель - ради какой-то еще неясной для нас символики - так обез-образ-ил свой идеал, что все его внешние признаки утратились. В таком случае «идеаль ность» должна бы предполагать исключительную внутреннюю красоту, душевную гармонию, нравственное совершенство. Од нако и тут трудно отрешиться от сомнений. Если Марья Лебядкина обладает способностью «сверх разумного прозрения в сущность людей и явлений», то по чему она согласилась стать тайной женой Ставрогина в ту пору, когда он вел в Петербурге жизнь «насмешливую»? Вспом ним его признание в исповеди: «Я уже с год назад помышлял застрелиться; представилось нечто получше. Раз, смотря на хромую Марью Тимофеевну Лебядкину, прислуживавшую от части в углах, тогда еще не помешанную, но просто востор женную идиотку, без ума влюбленную в меня втайне (о чем выследили наши), я решился на ней жениться. Мысль о браке Ставрогина с таким последним существом шевелила мои нервы» (11, 20). Женитьба Ставрогина в романе моти вирована вполне определенно: «Тут позор и бессмыслица доходили до гениальности», вызов здравому смыслу, «после пьяного обеда, из-за пари на вино», «новый этюд пресы щенного человека с целью узнать, до чего можно довести сумасшедшую калеку». Но как же Лебядкина? Почему же она, ясновидящая Хромоножка, не разглядела сразу истинного лица своего жениха, не разглядела его подлинных намерений и так обма нулась в нем? Что так прельстило ее в Ставрогине - необыкновенная наружность? «Необыкновенная способность к преступлению»? Зачем ей человек, вставший «по ту сторону 1 Евнин Ф. И. Роман «Бесы», с. 247.

добра и зла»? Почему ее брак со Ставрогиным восприни мается всеми (даже Шатовым) как тяжкое иго, «бремя», без всякого «высшего смысла»? Почему, наконец, вечно пья ный, чадный и растленный Лебядкин - родной брат Марьи Тимофеевны? В чем символика этого кровного родства? Ведь в том мире «фантастического реализма», где обретаются Лебядкина и Ставрогин, слепая случайность уступает место закономерности, замыслу и промыслу писателя-творца. Но, может быть, и вовсе бесполезно рассуждать о Марье Лебядкиной в категориях реальных и следует признать ее «символом иной, сверхреальной действительности» (К. Мо- чульский)? И тогда окажется, что Марья Тимофеевна - «отблеск немеркнущего света Девы и Матери» (С. Булгаков) или «идея ипостасного женского начала» (С. Аскольдов)? А может, она - царевна-лягушка, томящаяся в плену злых чар и ждущая избавителя, Ивана-Царевича? Но почему же тогда не вырвалась Хромоножка из плена своей болезни и своего уродства? Если Марья Лебядкина принадлежит к иному плану бытия, какой символический смысл следует видеть в ее гибели? Вопросы эти имеют самое прямое отношение к централь ному конфликту «Бесов». Ответы на них должны прояснить для нас нравственно-философскую концепцию романа и воз зрения Достоевского на религиозно-этический облик народа. Более того, постигая смысл личной судьбы Хромоножки, мы можем определить, насколько соответствовал этот образ представлению Достоевского о «вполне прекрасном чело веке» - идее «старинной и любимой» (28, кн. II, 251).

При анализе подготовительных материалов к романам Достоевского обращает на себя внимание, что при неизменности главной философско-психологической темы (некой экзистенциальной ситуации, бесконечно философски углубляющейся при разработке)Достоевским ведутся бесконечные поиски сюжетных линий: исходные видоизменяются, расширяясь или редуцируясь, вплоть до полного упразднения; вводится новый материал, вскоре тесно переплетающийся со старым. При этом одни и те же сюжетные ходы и психологические мотивы часто с легкостью передаются от одного героя к другому, вследствие чего неизбежно варьируются и характеры (относительно более устойчивым остается характер главного героя).

К примеру, образ Ставрогина перешел в роман «Бесы» из более раннего замысла «Исповеди великого грешника», и в общих чертах задумывался как безмерно сильная личность, равно способная на любой подвиг или же злодеяние (что открывало автору бесконечные сюжетные возможности). Герой должен был совершить преступление, «только очень подлое и... смешное, так что запомнят люди на тысячу лет и плевать будут тысячу лет», после чего претерпеть немыслимые душевные муки, которые и стали бы главной психологической темой романа .

Но конкретные детали психологической обрисовки «великого грешника» мы можем затем обнаружить у Ставрогина («И огромный замысел владычества»; «Сам дивится себе, сам испытывает себя и любит опускаться в бездну» - 129; «Он бросает всё и после ужасных преступлений с горечью предает себя сам» - 135), Коли Красоткина («Умнов доказывает ему, что больше его знает» - 134, «Зарезали гуся» - 135), Аркадия (Мальчик дикий, но ужасно много о себе думающий» - 134; «У Альфонск<ого> — не братья. Ему дают знать» - 132; «У Сушара, Альф<онски>й сечет его» - 132; «Стал упражнять силу воли» - 135), Смердякова («Секут за гадливость» - 132; «С лакеями» - 132, «Представляется грубым, неразвитым и дураком» - 132 «болезнь» - 132), Lambert ’а («Привычка ее бить; не хотел поцеловать ее» - 135, «А<льфонски>й знает, что сын знает, что у него рога и что у мачехи любовник» - 135), при этом целый ряд мотивов (незаконнорожденность, «полный разврат») могут быть отнесены к нескольким из этих героям одновременно.

Знакомство с «Житием великого грешника», одним из многочисленных промежуточных замыслов, убеждает нас в том, что первичными для Достоевского являются не герои, а сюжетные мотивы, развивающие главную тему и лишь постепенно находящие свое воплощение в персонажах и их судьбах. Переходя из романа в роман, они образуют единый художественный метатекст пятикнижия. Однако и в поэтике каждого отдельно взятого романа мы можем найти следы многократного варьирования замысла на предварительных стадиях. Например, у героя сохраняются рудименты первоначальной сюжетной роли (так влюбленность Лебядкина в Лизу Тушину как остаток первоначального замысла о капитане Картузове в «Бесах» не получает сюжетного развития и низводится до психологического мотива).

Иногда один герой по ходу романа воплощает разные, не связанные между собой сюжетные и психологические мотивы, и тогда его характер претерпевает неожиданные трансформации (так Рогожин, представленный в первой части «Идиота» широкой, разгульной русской натурой, превращается в мрачного и скрытного убийцу в последующих частях; Грушенька внезапно утрачивает свою «инфернальность» при новой встрече с Митей в Мокром). Зачастую Достоевский объединяет несколько сюжетных функций в лице одного героя просто во избежание чрезмерного разрастания системы персонажей. Как следствие появляется такие черты поэтики Достоевского, как бесконечная и часто алогичная изменчивость характеров большинства персонажей и переплетение множества сюжетных мотивов, многозначных до неопределенности благодаря многократной смене их функции в процессе работы над романом.

В другом случае один и та же функция (или характерологическая черта) в конечном тексте распределяется между несколькими героями: роль непредсказуемой, гордой красавицы-мучительницы в «Идиоте» воплощается в образах Аглаи и Настасьи Филипповны, там же функции шута распределяются между Фердыщенко и Келлером, Липутин выступает в роли трикстера до появления в романе в той же роли Петра Верховенского и т.д.

Возникает сложная система взаимоотражений героев. В случае наличия у персонажей идейной нагрузки, их параллелизм получает философско-символическое значение. Примером может служить взаимосвязь образов Кириллова и Шатова в «Бесах»: им обоим Ставрогин проповедует свои идеи, которые впоследствии станут для них судьбоносными; затем они вместе уезжают в Америку работать на плантации; уволившись, бедствуют, четыре месяца лежа на полу в одном сарае без копейки денег, за это время оба меняют убеждения, окончательно укореняясь в идее, некогда внушенной Ставрогиным (Шатова «придавила», а Кириллова «съела»). В Швейцарии они оба входят в нигилистический кружок Верховенского, но вскоре «отшатываются» от него, сохраняя лишь номинальную связь (Кириллов брал деньги на дорогу в Россию, а Шатов брал на сохранение печатный станок). Идеи обоих носят ярко выраженный религиозный характер: в случае Кириллова это - «человекобожество», в случае Шатова - вера в «народ-богоносец». Дело в том, что, порвав с «нигилизмом», они стремятся уверовать в Христа, но путь их оказывается долгим и мучительным. В губернский город, где происходит действие «Бесов», Кириллов и Шатов приезжают независимо друг от друга, но поселяются, не сговариваясь, в одном доме на разных этажах, при этом совершенно не общаются - без всякой ссоры - просто так, - «не злимся, а только отворачиваемся. Слишком долго вместе в Америке пролежали» (10; 292). Когда кто-то из героев заходит поговорить с одним из них, то тут же навещает и второго (вплоть до того, что Шатов открывает ворота Ставрогину, идущему к Кириллову). Но когда к Шатову возвращается жена, тот идет за помощью к Кириллову, как будто их отношения ничем не омрачались, и инженер не удивляется этому, а помогает, чем может, и искренно радуется: «Ступайте к жене, я останусь и буду думать о вас и о вашей жене» (10; 436). Наконец, в ту же ночь, когда «пятерка» расправляется с Шатовым, должен, по уговору с Верховенским, покончить с собой Кириллов, обвинив себя в убийстве друга в предсмертной записке. Кириллов потрясен, но, не в силах отступить от своей идеи (сделаться через самоубийство богом), в конце концов идет у Верховенского на поводу и пишет под его диктовку письмо и застреливается. Получается, что Кириллов и Шатов умирают почти одновременно, и их смерти связаны одним сюжетным и идейным узлом.

Если сопоставить все эти факты, то напрашивается вывод, что эти два героя символически (и даже почти аллегорически) представляют неустоявшееся, расколотое и раздробленное сознание человека 60-х годов, отшатнувшегося от «бесов», но не могущего уверовать. Идеи Шатова и Кириллова, при их сложении, как раз и дадут полноту истины - любовь к Христу через любовь к народу и жажду самопожертвования ради его спасения.

Данный пример слишком характерный, чтобы быть единичным. Слишком многие герои «пятикнижия» объединяются сходными мотивами - сюжетными, детальными, не говоря уже о психологических. (Взять хотя бы мотив хромоты, объединяющий Марью Тимофеевну и Лизу Тушину в «Бесах» .) Наиболее общеизвестные из подобных случаев описываются как двойничество, но каждый конкретный случай сходства героев настолько своеобразен и не похож на прочие, в свою очередь различные по степени явности параллелизма и смысловой нагрузке, что в итоге само понятие двойничества крайне размывается, ибо в эпоху романтизма феномен двойничества был далеко не столь разнообразен в проявлениях .

Скорее следует говорить о поэтике взаимоотражений, возникающей как рефлекс множественности замыслов на подготовительных этапах создания романа и используемой автором для установления специфических, намеренно до конца непроясненных метасвязей героев в символико-аллегорическом плане романа , открывающемся за реалистически построенной системой персонажей . Первооткрывателем подобного метода стал Н.Бердяев в своей статье «Ставрогин», в которой рассматривал «БесОВы» как «метафизическую истерию русского духа», где «за внешней реалистической фабулой» проступает «мировая символическая трагедия» с «только одним действующим лицом - Николаем Ставрогиным и его эманациями» .

Разумеется, подобные метасвязи, непроясненные и недоговоренные автором, открыты в бесконечности своих толкований, что не позволяет считать романы пятикнижия символическими (в том плане, что в романах не существует целостной и законченной метасистемы символов, символический уровень в некоторых случаях очевиден, в других - тщательно скрыт, в третьих - деформирован и почти недоказуем), что и обуславливает неизменный интерес к их разгадыванию.Символистская критика Достоевского (Бердяев, В.Иванов, Дм.Мережковский) во многом остается в рамках своего времени и не может претендовать на научность. Попытки символико-мифологических трактовок Достоевского зачастую оборачиваются легковесными построениями и спекуляциями. Однако вряд ли какой-либо исследователь будет оспаривать существование в романах пятикнижия символического (отчасти даже мистического, наследственного от готики) плана, ибо только при обращении к нему возможно осмыслить многие алогические сцепления и повороты в судьбах героев. Но доказательство их правомерности этих планов требует крайней осторожности и детального текстологического обоснования.

Выдвинутые нами положения мы хотим проиллюстрировать на примере анализа образа Хромоножки - одного из самых загадочных и многозначных в пятикнижии - не только потому, что с ним связана одна из главных тайн сюжетной интриги (вследствие ее «невозможного» брака со Ставрогиным), но также благодаря своему причудливому жанровому рисунку. Речь героини выдержана в русской фольклорной традиции (при полном отсутствии таковой у остальных персонажей романа), она озвучивает народные представления о том, что «Богородица - мать сыра земля есть» (единственный раз за все пятикнижие, что не позволяет отождествить их с позицией автора). Одновременно Лебядкина связана аллюзиями с целым рядом персонажей европейской литературы: это и Гретхен («Фауст» И.-В.Гете ), И Офелия («Гамлет» У.Шекспира ), И Антония де Монлион («Жан Сбогар» Ш.Нодье ). Понимание образа усложняется также ввиду проблемы включения или невключения в роман главы «У Тихона», где существенно уточняется мотивация брака Ставрогина.

В 1914 г. появились софиологические интерпретации образа Марьи Лебядкиной Вяч. Ивановым («Вечная Женственность в аспекте русской Души», «самое Богородица», «Душа-Земля русская») и Н.А.Бердяевым, повторяющим, что Хромоножка «русская земля, вечная женственность, ожидающая своего жениха» . Для С.Аскольдова она - «идея ипостасного женского начала, то отождествляемая с церковью, то с Софией Премудростию Божией, то с душой мира» . Подобную фольклорно-мифологическую трактовку образа можно встретить и в наши дни, например, у В.А.Смирнова («Мария Лебядкина не только носительница тайных, сакральных знаний, выраженных в стригольнической ереси, она сама воплощение созидающей силы Матери—сырой земли. Ее “убогость”, неказистость лишь тайный знак для посвященных») и Г.М.Васильевой .

А.С.Долинин отзывается о Лебядкиной гораздо резче, расценивая «нелепый брак со скудоумной юродивой Лебядкиной» как «месть» Ставрогина «самому себе» . В то же время он видит в ней «высший идеал цельности и доподлинное знание высшей правды». «Она им всем противостоит как начало противоположное, как существо, которому дано постижение мистической тайны жизни» .

Позже безумие Хромоножки стало истолковываться не только как юродство (вписывающееся в традиции русской святости), но и как беснование, роковая болезнь русского духа, раскрытию которой посвящен весь роман, в связи с чем в образе акцентировались демонические черты. Так, Ю.М.Лотман сравнивал сюжет брака Ставрогина с «повестью о бесноватой жене Соломонии»: «Если даже не считать, что Достоевский сознательно ориентировался... на образ Соломонии, которая совершала грехопадения с бесами, порождала их и становилась их же жертвой, то нельзя не признать, что народная легенда во многом «предвосхитила» художественную форму воплощения мысли о засилии зла, которую Достоевский избрал в «Бесах»» .

В современных работах подчеркивается противоречивость этого образа. Л.И.Сараскина тонко отмечает, что с предполагаемой богородичной символикой не согласуется тот факт, что Лебядкина «согласилась стать тайной женой Ставрогина в ту пору, когда он вел в Петербурге жизнь “насмешливую”» ; что поэтические пророчества Хромоножки о матери-земле, о радостном приятии «всякой тоски земной и всякой слезы земной» странно сочетаются с ее поведением в церкви и дома у Ставрогиных, так же странно сочетается в ее комнате стоящая икона Богородицы с предметами, явно подобранными как атрибуты ведовства: зеркало, истрепанный песенник и старая колода карт (явно по аналогии с гадающей Светланой или Татьяной). Ее привычка чрезмерно румяниться и белиться приближают ее лицо к «маске», с которой рассказчик постоянно сравнивает лицо Ставрогина. Физическая хромота кажется исследовательнице также несомненным признаком «некой душевной порчи», бесноватости . Еще Вяч. Иванов видел в увечье Марьи Тимофеевны до конца не понятную метафору: «И уже хромота знаменует ее тайную богоборческую вину — вину какой-то изначальной нецельности, какого-то исконного противления Жениху, ее покинувшему» .

Странности образу придают и ее ощущение некоей своей неизбывной вины перед Ним, а особенно выдуманные воспоминания о будто бы рожденном и утопленном ею в пруду ребенке. «Что же заставляет ее оплакивать якобы родившееся дитя — неужели сознание, что оно от греховной связи: «родила я его, а мужа не знаю»? Но ведь Марья Тимофеевна повенчана. И тем более — что понуждает ее топить в пруду «некрещеного» новорожденного (оставляя его тем самым вне церкви)? Трудно представить себе такие культы, мистерии, мифы, на которых могло бы строиться убийство ребенка матерью: именно преклонение перед матерью — землей рождающей — не допускает возможности даже символического жертвоприношения» .

Необыкновенно причудливы и изломаны отношения Марьи Тимофеевны к самому Ставрогину, которому она и поклоняется, будто Богу, но которого тут же проклинает как самозванца и будущего своего убийцу. Явная демоничность сквозит в ее образе, когда выскакивает из дома вслед за убегающим от нее Ставрогиным: «Она тотчас же вскочила за ним, хромая и прискакивая, вдогонку, и уже с крыльца, удерживаемая изо всех сил перепугавшимся Лебядкиным, успела ему еще прокричать, с визгом и с хохотом, вослед в темноту - Гришка От-репь-ев а-на-фе-ма!» (10; 219)

Если мы обратимся к подготовительным материалам «Бесов», то увидим, что мотив хромоты настойчиво прослеживается у многих героинь подготовительных материалов конца 60-х - нач. 70‑х годов, получая самое разнообразное психологическое наполнение.

В «ПЛАНЕ ДЛЯ РАССКАЗА (В “ЗАРЮ”)» герой при разрыве с возлюбленной устремляется «к хромой девчонке , чтоб любить, вышла история, ему глубокий щелчок». При этом сама героиня оказывается мстительной: «хромоногая не выдержала в ненависти, ревности (тщеславной и эгоистической), что он всё еще любит ее [первую возлюбленную - А.Б.] и хочет возвратить, и бежала от него из дому. Ночью преследование по улицам. Мертвая девочка, из злобы сама себя довела до смерти. Искалеченная от избитости.)»

Интересно, что «хромая девчонка», фактически покончившая с собой, совмещает в себе черты сразу двух героинь «Бесов» - хромой Марьи Тимофеевны и «девчонки» Матреши (а сюжетно отсылает и к третьей героине - Лизе Тушиной, забитой толпой). Мстительность и злоба хромой - не найдут отражения в романе (но зато проявятся в Братьях Карамазовых -в образе Лизы Хохлаковой, тоже страдавшей хромотой, - в главе «Бесенок»). Закончить сюжет Достоевский предполагал самоубийством героя. «(Может быть, застрелился)» (9; 118).

В набросках «Романа о князе и ростовщике» также возникает сюжет «изнасилования влюбленной в него и живущей на дворе Хромоножки » которая затем ревнует героя к Жене и пишет ей анонимные письма. После того как она вошла в сношения с каторжником Кулишовым, тот «ее и изнасильничал и убил». (9; 122). Комментируя данный пассаж, Г.М.Фридлендер придерживается мнения, что это «прообраз будущей Марьи Тимофеевны Лебядкиной в «Бесах» и в то же время девочки Матреши из «Исповеди Ставрогина», в то же время как Кулишов — «прообраз Федьки-каторжного в ”Бесах”» (9; 497-498).

В плане «Жития великого грешника » тоже с самого начала появляется Хроменькая - подружка детства главного героя. Отношение к ней последнего изначально двойственное: она является самым верным и преданным его конфидентом («Хроменькая хранит тайну из всего, что он говорит ей» - 9; 131), кому герой доверяет самые заветные и неловкие по наивной детскости мечтания («Мечты о путешествиях, Кук с Хроменькой» - 9; 134), но в то же время он же ведет себя с ней крайне высокомерно («Обо всех своих мечтах. “Когда я буду большой”. “Я женюсь не на тебе”» - 9; 134). В продолжении замысла герой то спасает ее («Никогда не нежничает с Хроменькой до самого того времени, как нес ее на руках» - 9; 134), то постоянно и жестоко издевается над ней («Хроменькую бьет, чтоб дралась с мальчиками. Та и выскочила бы, но ее отколотили. и она плакала. Полный разврат» - 133), вплоть до того что «посягает на Хроменькую » (9; 133).

Основой характера Хроменькой в «Житии» становится жертвенность и смирение, она наделяется интуитивною религиозностью («Хроменькая не соглашается быть атеисткой. Он ее за это не бьет» - 9; 131), а об агрессивности нет и речи (кроме разве пассажа: «Хроменькая: а я расскажу, как ты говорил, что будешь королем (или что-нибудь смешное) - режет ее за это» - 9; 135).

Во всех трех набросках можно увидеть совмещение в одной героини черт последующих двух - Марьи Тимофеевны и Матреши.

Чтобы понять принцип возникновения данных инвариантов, надо иметь в виду, что в сюжетной поэтике романов «пятикнижия» четко прослеживаются четыре основных модуса отношения героя к женщине, определяемых не столько силой страсти, сколько степенью самолюбия героя:

1) Жертвенная покорность, вплоть до предупредительного отказа от возлюбленной в пользу счастливого соперника (с готовностью носить к нему любовные записки), ограничиваясь при этом ролью преданного друга и конфидента (Иван Петрович, Мышкин, Алеша, Маврикий Николаевич)

2) «Война» с инфернальной красавицей (на равных), выливающаяся в любовь-ненависть (Митя, Иван, Рогожин, Версилов, Ставрогин с Лизой Тушиной, Свидригайлов с Дуней)

3) «Приручение» униженного и несчастного создания, с «возвышением» до себя (так Раскольников намеренно Соню сажает рядом с матерью и сестрой, подобные отношения пытаются создать Подпольный человек, Лужин, Ростовщик из «Кроткой», Ставрогин с Хромоножкой и Дашей).

4) Надругательство над беззащитной, часто ведущее к ее смерти или самоубийству (Ставрогин Матрешей, Свидригайлов с девочками-жертвами).

5) Истинная, спасающая любовь (Митя и Грушенька в Мокром, Раскольников и Соня в эпилоге, Шатов и его жена роковой ночью), которая, однако, показывается лишь на миг перед разлукой или перед концом романа.

Героине, которой была предпослана одна сюжетная роль, может быть затем уготована другая - не только на подготовительных стадиях, но и по ходу романного сюжета. Хромота же дополнительно придает героине, при любой ее роли, эксцентричность, болезненный надрыв, изломанность в отношениях с со всеми персонажами.

Изменение характера преступления Ставрогина - с убийства на насилие - впервые намечается в записи от 9 июня 1970 года:

«NB) необходимо сцену с Воспитанницей в Скворешниках. Подкуплена экономка. Сцену оскорбления В<оспитанницы> Князем и ужасного его раскаяния. Шекспир. Расстаются врагами. (Уродливое лицо.) Сперва изнасиловал, потом просит прощения. Ей же письмо об Ури (впрочем, простое). (11; 153)

NB) Необходимо тоже историю с чиновником и его женой.

NB Убил кого-нибудь (сильно под сомнением).

Князь исповедует Ш<атову> свою подлость с ребенком (изнасиловал), написал исповедь, хочет напечатать, показал Шатову, прося совета. Говорит, что хочет, чтоб ему плевали в лицо. Но после того возненавидел Ш<атова> и рад был, что его убили». (11; 153).

Примечательно, что сперва предполагается насилие над Воспитанницей, и почти тут же над ребенком. В любом случае оно изначально замысливается как повод к последующему покаянию (то самой Воспитаннице, то Шатову), а герои, как жертвы, так и конфиденты, свободно варьируются и оказываются взаимозаменяемыми.

Видно, как в «Житии» Хроменькой вначале была уготована роль кроткого конфидента, которой герой исповедуется во всем в судьбе героя (наподобие Сони Мармеладовой: характерно, что она, как и Соня; называется юродивой). И вдруг, по новому повороту мысли, преступление должно совершиться именно над ней — «Надругался над Хроменькой».

Сопоставление данных фрагментов позволяет сделать вывод о генетической связи образов Хромоножки и Матреши на первоначальных этапах работы над романом, что уже частично отмечалось Г.М.Фридлендером. Однако возможно сделать и следующий шаг: наличие многих общих мотивов позволяет говорить о явной взаимосвязи этих образов и в самом романе, что позволяет по-новому интерпретировать образ Хромоножки. (При этом, конечно, мы делаем допущение, рассматривая исключенную главу «У Тихона» в целостности мотивной структуры романа .)

Психологическим стимулом, определяющим все поступки Ставрогина в исповеди, является чувство безмерного наслаждения собственным унижением или низостью - «Упоение от сознания глубины моей подлости» («Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное, подлое, а главное, смешное положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, всегда возбуждало во мне, рядом с безмерным гневом, неимоверное наслаждение» - 11; 14) . В этом ряду стоят: воровство кошелька, наслаждение поркой Матреши, надругательство над ней и женитьба на Хромоножке.

В своей исповеди Ставрогин хочет представить надругательство над Матрешей и женитьбу на Хромоножке двумя совершенно не связанными между собой поступками. Женился Ставрогин якобы от скуки, доходившей «до одури», когда он о происшествии на Гороховой «было совсем забыл», а «вовсе не почему-нибудь» (11; 20). Как бы вскользь герой замечает:

«Я уже с год назад помышлял застрелиться ; представилось нечто получше . Раз, смотря на хромую Марью Тимофеевну Лебядкину, прислуживавшую отчасти в углах, тогда еще не помешанную, но просто восторженную идиотку, без ума влюбленную в меня втайне (о чем выследили наши), я решился вдруг на ней жениться. Мысль о браке Ставрогина с таким последним существом шевелила мои нервы. Безобразнее нельзя было вообразить ничего. Но не берусь решить, входила ли в мою решимость хоть бессознательно (разумеется, бессознательно!) злоба за низкую трусость, овладевшая мною после дела с Матрешей . Право, не думаю; но во всяком случае обвенчался не из-за одного только „пари на вино после пьяного обеда”» (11; 20).

В этом отрывке показано сплетение воедино трех мотивов: мысль о женитьбе на Марье Тимофеевне ставится в один рад с желанием самоуничтожения и со «злобой за низкую трусость» после дела с Матрешей (утверждение героя, что воспоминание о нем могло повлиять лишь бессознательно, с подчеркиванием этого в скобках - излюбленный Достоевским прием «невольного саморазоблачения» героя и акцентирования внимания читателей на его тайных мыслях). При этом женитьба на Хромоножке - единственный эпизод из жизни Ставрогина, о котором он считает необходимым подробно рассказать в исповеди, помимо собственно преступления.

Итак, брак Ставрогина находится в одном смысловом ряду с «делом с Матрешей», и оба поступка имеют одну цель - испытать сладострастие унижения и падения, уничтожить себя духовно. Шатовым брак с Хромоножкой расценивается как «падение» и «позор», что идет вразрез с истолкованием этого брака Вяч.Ивановым, но почти дословно повторяет признания исповеди: «Знаете ли, почему вы тогда женились, так позорно и подло? Именно потому, что тут позор и бессмыслица доходили до гениальности! О, вы не бродите с краю, а смело летите вниз головой. Вы женились по страсти к мучительству, по страсти к угрызениям совести, по сладострастию нравственному. Тут был нервный надрыв... Вызов здравому смыслу был уж слишком прельстителен! Ставрогин и плюгавая, скудоумная, нищая хромоножка!» (10; 201-202). Именно за духовное преступление над собой дает Ставрогину пощечину Шатов («Я за ваше падение… за ложь» - 10; 191). Одновременно Шатов догадывается и о злодеянии: «А правда ли, что вы <...> принадлежали в Петербурге к скотскому сладострастному секретному обществу? Правда ли, что маркиз де-Сад мог бы у вас поучиться? Правда ли, что вы заманивали и развращали детей?» - на что Ставрогин дает отрицательный ответ, но с трудом, который его дезавуирует: («- Я эти слова говорил, но детей не я обижал, - произнес Ставрогин, но только после слишком долгого молчания. Он побледнел, и глаза его вспыхнули » - 10; 201).

Таким образом, и в окончательном тексте романа, куда исповедь Ставрогина не вошла, женитьба на Лебядкиной рассматривается в ассоциативной связи с преступлением над Матрешей. Все это свидетельствует в пользу нашего предположения, что брак был домысленным Ставрогиным продолжением преступления. Насколько ужасным в своей извращенности было изнасилование, настолько же ненормальным оказался и брак. Отношения с Хромоножкой в подсознании Ставрогина оказались продолжением и замещением так жутко оборванных отношений с девочкой. Брак с Хромоножкой сравним с клеймом, видимым выражением преступления.

Когда Ставрогин после брака страстно влюбляется в Лизу Тушину, то от «ужасного соблазна на новое преступление» (то есть совершить двоеженство») его удерживает сознание, что «это новое преступление нисколько не избавило бы [его] от Матреши » (11; 23). Этими словами Ставрогин уже прямо признает, что его брак был психологически мотивирован насилием. Лиза тоже интуитивно чувствует взаимосвязанность странной женитьбы с некой страшной тайной - преступлением, выставляющим Ставрогина в очень подлом и смешном виде.

Главная причина появления Ставрогина в губернском городе - это снять с души тяжесть греха. Он «ищет бремени», самоказни и покаяния. Действенными для этого ему представляются два средства: опубликовать исповедь и объявить брак с Хромоножкой, опять-таки объединяя двух своих жертв одной интенцией покаяния. Но желание Ставрогина объявить во всеуслышание о своем грехе (заодно и о странном браке) и «замуроваться заживо» вместе с женой в швейцарском углу не может его облегчить и может служить лишь последним испытанием своей «беспредельной силы» перед лицом неизбежного духовного умирания. Поскольку это уже «все равно», он не публикует исповедь, попускает гибели Хромоножки и Шатова, а сам вешается.

Прежде всего, в имени Марии Тимофеевны отзываются все звуки имени Матрены , что при наличии главы «У Тихона» в романе создало бы дополнительную ассоциативную связь между героинями.

В облике их обеих подчеркиваются детскость и чрезвычайная тихость:

Хромоножка : «Когда-нибудь, в первой молодости, это исхудавшее лицо могло быть и недурным; но тихие, ласковые, серые глаза ее были и теперь еще замечательны; что-то мечтательное и искреннее светилось в ее тихом, почти радостном взгляде. Эта тихая, спокойная радость, выражавшаяся и в улыбке ее, удивила меня» (10; 114)

Матреша : «Она была белобрысая и весноватая, лицо обыкновенное, но в нем много детского и тихого, чрезвычайно тихого». (11; 13)

Тихость героинь сказывается в их способности подолгу пребывать в неподвижности. Про Хромоножку Шатов рассказывает, что она одна-одинешенька сидит «по целым дням и не двинется» (10; 114). Матреша, когда Ставрогин застал ее дома одну и выжидал как подойти к ней, целый час «сидела в своей каморке, на скамеечке, к [Ставрогину] спиной, и что-то копалась с иголкой» (11; 16). При следующем появлении Ставрогина на квартире она долго стоит и «неподвижно» (11; 17) смотрит на него.

Временами, среди неподвижности и молчания, обе героини тихо поют. Марья Тимофеевна напевает: «Мне не надобен нов-высок терем, Я останусь в этой келейке, Уж я стану жить-спасатися, За тебя Богу молитися» (10; 118), а Матреша, пока Ставрогин к ней подкрадывался, «вдруг тихо запела, очень тихо; это с ней иногда бывало» (11; 16).

Детскость сказывается у Матреши в том, как она вдруг рассмеялась, когда Ставрогин в первый раз поцеловал ей руку («То, что я поцеловал ей руку, вдруг рассмешило ее, как дитю , но только на одну секунду» - 11; 16), а у Лебядкиной в том, как она сама «прыскает со смеху», сказавши у Ставрогиной лакею merci.

Следующая акцентируемая общая черта героинь - их худоба. Когда Ставрогин увидел Матрешу через несколько дней после соблазнения, ему показалось, «что она очень похудела и что у нее жар» (11; 17). При следующей встрече, когда Матреша встает после горячки, чтобы погрозить ему и повеситься, Ставрогин опять отмечает невольно, она «действительно похудела очень. Лицо ее высохло и голова наверно была горяча». Когда хроникер в первый раз видит Хромоножку, ему сразу бросается в глаза ее болезненная худощавость и жиденькие волосы, «свернутые на затылке в узелок, толщиной в кулачек двухлетнего ребенка». При втором ее описании опять маркируется, что «она была болезненно худа и прихрамывала» (10; 122).

Показательно, что худоба как знак болезни, появившийся у Матреши после посягательства Ставрогина, во внешности Марьи Тимофеевны объявляется сразу. Таким образом, она несет на себе видимую печать ставрогинского преступления как закрепленный признак.

Наблюдается параллелизм и в ряде сцен и деталей. Во-первых, встреча Ставрогина с Хромоножкой у матери вызывает у несчастной Матрены Тимофеевны реакцию, схожую с той, какую вызвала у Матреши приближение к ней Ставрогина передпреступлением, где сочетаются восторг и ужас:

(«Бесы»: глава «Премудрый змий») «Но он продолжал молчать. Поцеловав руку, он еще раз окинул взглядом всю комнату и по-прежнему не спеша направился прямо к Марье Тимофеевне. <...> Мне, например, запомнилось, что Марья Тимофеевна, вся замирая от испуга, поднялась к нему навстречу и сложила, как бы умоляя его, пред собою руки; а вместе с тем вспоминается и восторг в ее взгляде, какой-то безумный восторг, почти исказивший ее черты, - восторг, который трудно людьми выносится. Может, было и то, и другое, и испуг и восторг; но помню, что я быстро к ней придвинулся (я стоял почти подле), мне показалось, что она сейчас упадет в обморок» (10; 146).

(«У Тихона») «Я встал и начал к ней подходить. <...> Я тихо сел подле на полу. Она вздрогнула и сначала неимоверно испугалась и вскочила. Я взял ее руку и поцеловал, принагнул ее опять на скамейку и стал смотреть ей в глаза. <...> потому что она стремительно вскочила в другой раз и уже в таком испуге, что судорога прошла по лицу. Она смотрела на меня до ужаса неподвижными глазами, а губы стали дергаться, чтобы заплакать, но всё-таки не закричала. <...> Я что-то всё шептал ей <...> вдруг случилась такая странность, которую я никогда не забуду и которая привела меня в удивление: девочка обхватила меня за шею руками и начала вдруг ужасно целовать сама. Лицо ее выражало совершенное восхищение…» (11; 16)

Обе героини испытывают в связи с их взаимоотношениями со Ставрогиным неизбывное чувство вины: Матреша решила в глубине души, что «она сделала неимоверное преступление и в нем смертельно виновата» (11; 16) в болезни бредит она «ужасти», будто бы она «Бога убила». Марья Тимофеевна тоже винит себя в том, что Ставрогин ушел от нее и скрывается («Виновата я чем-нибудь перед ним» - 10; 217), и даже обвиняет себя, будто в умопомрачении, что она утопила в пруду незаконнорожденного ребенка. Чувствуя себя «великой грешницей», она не хочет более возвращаться в монастырь.

Наступает момент, когда беспомощная жертва грозит своему мучителю. Прежде всего, это сцена, когда Матреша грозит соблазнителю своим детским кулачком:

«Она вдруг часто закивала на меня головой, как кивают, когда очень укоряют наивные и не имеющие манер, и вдруг подняла на меня свой маленький кулачок и начала грозить с места. Первое мгновение мне это движение показалось смешным, но дальше не мог вынести <...> На ее лице было такое отчаяние, которое невозможно было видеть в лице ребенка. Она всё махала на меня своим кулачонком с угрозой и всё кивала укоряя» (11; 18).

Когда Ставрогин в ярости уходит от Хромоножки, «она тотчас же вскочила за ним, хромая и прискакивая, вдогонку, и уже с крыльца, удерживаемая изо всех сил перепугавшимся Лебядкиным, успела ему еще прокричать, с визгом и с хохотом, во след в темноту: - Гришка От-репь-ев а-на-фе-ма!». Кстати, крошечный узелок волос на затылке у Марьи Тимофеевны Достоевский сравнивает все время с «кулачком двухлетнего ребенка» (10; 114).

Повешение Матреши тоже получает мотивное отображение в казусе, приключившимся с Хромоножкой при выходе от Варвары Петровны: «Должно быть, она неосторожно как-нибудь повернулась и ступила на свою больную, короткую ногу, словом, она упала всем боком на кресло, и не будь этих кресел, полетела бы на пол. Он мигом подхватил ее и поддержал, крепко взял под руку, и с участием, осторожно повел к дверям. Она видимо была огорчена своим падением, смутилась, покраснела и ужасно застыдилась. Молча смотря в землю, глубоко прихрамывая, она заковыляла за ним, почти повиснув на его руке » (10; 147).

В идейной системе романа очевидна соотнесенность и изнасилования и тайного брака с убийством, что подчеркивается введением символического мотива ножа. Идея преступления над Матрешей приходит к Ставрогину после того, как ее высекли на его глазах за якобы украденный у него ножик, который на самом деле Ставрогин вскоре нашел, но спрятал, желая посмотреть на экзекуцию. В главе «Ночь (продолжение)» нож как страшное орудие разбойника видит во сне Хромоножка в руке Ставрогина, после чего не верит более ни одному его слову и прогоняет его со словами: «…не боюсь твоего ножа! - Ножа! - Да, ножа! у тебя нож в кармане. Ты думал, я спала, а я видела: ты как вошел давеча, нож вынимал!» (10; 219).

В духовном плане фиктивный брак с любящим человеком, ради злого эксперимента над собой, объявление его тут же тайной и последовавшее заключение жены в монастыре - такое же оскорбление, нравственное убийство, как насилие над ребенком. Это также убийство любви, надругательство над браком.

Хромоножка же только теперь понимает, чувствует при встрече, что ее обманули, убили. И в монастырь ей не с чем идти. Ее сетования князю, что ее подменили, проклятья анафемой, эквивалентны угрозе Матреши кулачком.

Безумие Хромоножки тоже воспринимается как некое лежащее на ней бремя греха, может быть, чужого. Ее душа помрачилась в результате ставрогинского преступления. Важно упоминание, что когда Ставрогин женился на ней, она еще не была безумной: «тогда еще не помешанную, но просто восторженную идиотку, без ума влюбленную в меня втайне» (11; 20).

Ставрогин, однако, не убивает своих жертв прямо, хотя временами страстно желает их смерти (Матрешу он думает убить от страха разоблачения: «Вечером, у меня в номерах, я возненавидел ее до того, что решился убить» (11; 17), а на Хромоножку при свидании он украдкой так ненавистно глядит, что «в лице бедной женщины выразился совершенный ужас; по нем пробежали судороги, она подняла, сотрясая их, руки и вдруг заплакала, точь-в-точь как испугавшийся ребенок; еще мгновение, и она бы закричала» - 10; 215). В конечном итоге героини погибают при его молчаливом согласии и прямом попустительстве: Ставрогин хладнокровно выжидает, пока Матреша покончит с собой, а в случае Хромоножкой ведет себя совершенно невразумительно и загадочно: сначала он отказывается от предложения Верховенского убить Марью Тимофеевну и хочет объявить открыто о своем браке, после чего уехать с женой Швейцарию, но потом неожиданно дает деньги наемному убийце Федьке, что тот истолковывает как согласие на «дело» и задаток. Так или иначе, обе героини гибнут по вине Ставрогина - сначала духовно, а потом и физически.

Выявленный параллелизм двух женских образов приводит нас к выводу, что в идейно-символической схеме романа Хромоножка по крайней мере на длительном отрезке работы (до переработки и исключения главы) должна была играть роль символического воплощения преступления Ставрогина, и только в контексте данной несостоявшейся схемы возможна правильная интерпретация образа Лебядкиной.

Брак с ней был для Ставрогина замещением брака с Матрешей, как продолжение страшного эксперимента над собой. В идейно-символическом плане, он повенчался со своим преступлением .

Этим и объясняется причудливое сочетание в натуре Марьи Тимофеевны религиозной просветленности и «падшести», выраженной в смущающих деталях ее внешности, поведения и в ее бреде о потопленном ребенке. Так проецируются на нее ангельская детскость Матреши и одновременно невольное ее соучастие в преступлении Ставрогина («Я <...> дескать, Бога убила». 11; 18) . Та же двойственность сказывается и в отношении Хромоножки к Ставрогину: она и боготворит его, как возлюбленная, и проклинает за поругание - ибо предчувствует свое убийство. Ставрогин убил в себе светлого князя, каким видела его Хромоножка. Загадочные фразы Марьи Тимофеевны «Мой - ясный сокол и князь, а ты - сыч и купчишка!», «Мой-то и Богу, захочет, поклонится, а захочет, и нет» (10; 219) выражает двойственность взгляда автора на совершенное Ставрогиным преступление. Его можно понять как высшую «пробу» и доказательство безграничной силы, подвиг Люцифера, осмелившегося встать выше Бога (поправшего не только Божий закон нравственности, но и Божью красоту), а можно понять как подлое преступление, безмерно унижающее и уничижающее его совершившего.

Это не мешает Хромоножке оставаться персонажем многофункциональным и многозначным, в частности воплощением таинственных мистических глубин народной души. Возможна аналогия между ней и Катериной из «Хозяйки»: в образе Катерины яркий фольклорный колорит (неестественный в петербургской повести) также совмещается с мотивами преступной вины, тайной и недоговоренной, следствием которой становится безумие героини и восторженный бред. Данная аналогия косвенно подтверждает предложенную нами интерпретацию образа Хромоножки.

Символический мотив любовного воссоединения убийцы с его жертвой имеет место и в «Преступлении и наказании», Он проводится на символико-ассоциативном уровне, благодаря сложной системе взаимоотражения ряда женских образов, причем охватывает сюжетные линии сразу двух героев - Раскольникова и Свидригайлова, что лишний раз подтверждает их идейную взаимосвязанность («двойничество»).

В Соне Раскольников обретает духовное подобие убитой им Лизаветы и понимает, что только в ее любви может получить прощение. Еще Г.Мейером было прослежено родство и взаимное отражение «в Духе», «в высшей реальности бытия» Лизаветы и Сони , вплоть до их «мистической не-разлучимости , не только в идейном плане романа, но и в сознании Раскольникова («Не умом, не рассудком, но глубиною души он ведал, что Лизавета и Соня для него одно. И вот то, что приоткрывалось лишь его глубинному ведению, обращалось в явь»). Поэтому в символико-мистическом плане романа «Соня — крестовая сестра Лизаветы, избранная в посредницы смиренной жертвой. Соня — живой проводник на земле благотворных лучей всепрощения, исходящих от безвинно казненной к палачу»; «Земное существование убитой Лизаветы продолжается для Раскольникова в образе Сони». «Соня по отношению к Раскольникову есть инобытие, живой символ разбойно умерщвленной Лизаветы» . Раскольников после убийства Лизаветы приходит к Соне, которая явно объединена с убитой множеством общих мотивов (они крестовые сестры, они обе ведут жизнь блудниц, сохраняя внутреннюю чистоту, веру и смирение, Соня читает Раскольникову о воскрешении Лазаря по Евангелию Лизаветы, во время признания Раскольникова в убийстве она заслоняется от него, подняв руки над головой, - тем же движением, что и Лизавета от занесенного над нею топора). Сам Раскольников многократно отождествляет Соню и Лизавету в своих мыслях . Приходя к Соне, Раскольников тем самым сближается с убитой им Лизаветой и кается перед ней, а в эпилоге, понеся наказание и выстрадав любовь к Соне, получает прощение свыше. Получается, что убиенная простила своего убийцу и, более того, он спасся ее любовью (когда Раскольников идет доносить на себя, у него шее крест, данный ему Соней, то есть крест Лизаветы).

Важные дополнительные коннотации разбираемым образам придают литературные аллюзии, в частности параллели с «Пиковой дамой» А.С.Пушкина. При общепринятом соотнесении сюжета убийства старухи-процентщицы с попыткой Германна завладеть тайной старой графини, исследователи ни разу не обращали внимания на совпадение имен воспитанницы Лизы, возлюбленной Германна, и Лизаветы, двоюродной сестры Алены Ивановны, в то время как оно представляется многозначительным. Лиза в новелле Пушкина также живет у старухи (графини) на положении бедной родственницы. Подобно тому как Лиза помогает Германну проникнуть в дом графини, так же и Лизавета невольно сама «назначает свидание» Раскольникову в подслушанном им разговоре. Таким образом, контекст «Пиковой дамы» задает (пусть и условно) семантику любовных отношений Раскольникова и Лизаветы, которая и реализуется в последующей встрече Раскольникова с Соней.

Далее обращает на себя внимание, что Раскольников в одном из своих внутренних монологов называет Лизавету «бедной»: «Бедная Лизавета! Зачем она тут подвернулась!..» (6; 212). Этот эпитет неоднократно прилагается к Лизавете и в подготовительных материалах, часто в качестве самостоятельной мысли или устойчивого мотива , что делает правдоподобной аналогию Лизаветы с «бедной Лизой» Н.М.Карамзина, которая гибнет по вине своего соблазнителя.

С другой стороны, Раскольников, приоткрывая свое прошлое, рассказывает, что он едва было не женился на… хромоножке . «Она больная такая девочка была <...> совсем хворая; нищим любила подавать, и о монастыре всё мечтала , и раз залилась слезами , когда мне об этом стала говорить; да, да… помню… очень помню. Дурнушка такая… собой. Право, не знаю, за что я к ней тогда привязался, кажется за то, что всегда больная… Будь она еще хромая аль горбатая, я бы, кажется, еще больше ее полюбил…» (6;177). Умершая дочь хозяйки связана общими мотивами, как с Соней, так и с Лизаветой. Раскольников оказывается сюжетно и психологически связан с тремя героинями-жертвами: больной дочерью хозяйки, Соней, Лизаветой, по отношению к которым он выступает, в разных случаях, то как убийца, то как возлюбленный, причем в отношении Сони - главного и связующего звена в данном ассоциативном ряду - в обеих ролях (ср. «Странное, неожиданное ощущение какой-то едкой ненависти к Соне прошло по его сердцу» - 6; 314).

В случае Свидригайлова (как и впоследствии Ставрогина) преступление понимается прежде всего как насилие (как грех еще более страшный, чем убийство, но неразрывно с ним связанный, притом что убийства Свидригайлов тоже совершал). При этом в сознании самого героя постоянно возникает представление о женитьбе на своей жертве, выраженное не прямо, но в различных инвариантах. Уже то, что ему является убитая им Марфа Петровна, внушает мысль, что с убитой жертвой можно продолжать общение как с живой. Невзирая на страсть к Дуне, приведшей Свидригайлова в Петербург, он незамедлительно находит себе здесь малолетнюю невесту. Попутно он интересуется девочкой, которую мать привела на танцевальный вечер, и выступает ее «покровителем». Наконец, перед самоубийством ему снится его жертва, девочка-самоубийца, лежащая в гробу в белом, будто подвенечном, платье .

Утверждение Свидригайлова, что они с Раскольниковым «одного поля ягоды», подтверждается целым рядом мотивов. Из преступных замыслов Раскольникова исключена идея разврата. Однако вспомним эпизод с пьяной девочкой («еще совсем девочкой») на бульваре в начале романа. Франта, преследующего несчастную, Раскольников презрительно называет Раскольниковым «Свидригайловым», чем противопоставляет себя реальному Свидригайлову. Но в следующий миг Раскольников с хохотом предлагает городовому предоставить девочку франту («Пусть позабавится!») с поистине свидригайловским цинизмом. Это - первое сближение героев в романе, показывающее, что между ними действительно имеется «общая точка». Преступления Раскольникова и Свидригайлова также сближены рядом мотивов: «глухонемая» девочка напоминает «косноязычную» Лизавету, постоянно подвергавшуюся насилию и «вечно беременную» .

У своей шестнадцатилетней невесты Свидригайлова поражает «личико вроде Рафаэлевой Мадонны», в то время как у самой Сикстинской Мадонны он видит «лицо фантастическое, лицо скорбной юродивой» (6; 369). В этом образе и метафоре выражаются, как фокусе, чистота, детскость, безвинная скорбь, и болезненная ущербность всех героинь-жертв «Преступления и наказания» (Сони, Лизаветы, дочери хозяйки), а в перспективе - и образа Хромоножки в «Бесах». И Свидригайлов способен прочувствовать эту «фантастическую» красоту страдания, а потому трудно судить, какую мысль подскажет ему его «духовное» сладострастие: хочет ли он погубить беззащитную, по-ставрогински наслаждаясь безобразной противоестественностью брака, или хочет получить в полное обладание свою Мадонну, «чистейшей прелести чистейший образец», чтобы смочь «простить сам себе» (11; 27) вину перед несчастной повешенной? (так можно истолковать его последний сон). Равно как и в случае с Дуней Свидригайлов был одинаково готов преклониться перед ее красотой и надругаться над ней.

Раскольников, в свою очередь, сталкивается с неким подобием Сони и Лизаветы в лице Полечки, в обещании которой «молиться за раба Родиона» герой ощущает прощение себе: «меня целовало сейчас одно существо , которое, если б я и убил кого-нибудь, тоже бы… одним словом, я там видел еще другое одно существо … с огненным пером…» (6; 150). Намечается сюжетная параллель между Поленькой и малолетней невестой Свидригайлова : в словах Раскольникова о поцелуе девочки (и в прямом отождествлении ее с проституткой сестрой) можно уловить эротическую «свидригайловскую» коннотацию. Да и поцелуй ноги Сони, который Раскольников истолковывает возвышенно как поклон «всему человеческому страданию» (стало быть, и Лизавете), несет в себе скрытый эротический смысл: вспомним, как в главе «У Тихона» именно с этого символического жеста начинается соблазнение Ставрогиным девочки. Наконец, в биографии самого писателя этот жест (попытка поцелуя ноги А.Сусловой) имел отчетливо эротический характер. Вот до какой пронзительной амбивалентности может доходить один и тот же мотив у Достоевского, совмещая в себе «идеал содомский» и «идеал Мадонны»!

Разумеется, предполагаемая женитьба Раскольникова на больной дурнушке имеет в «Преступлении и наказании» совершенно другой смысл, нежели желание Свидригайлова жениться на шестнадцатилетней невесте. Странная привязанность Раскольникова должна была свидетельствовать о его чувствительности и способности к любви-жалости (в одном ряду с поцелуем ноги Соне - «поклоном страданию»), в то время как женитьба Свидригайлова - о его извращенности. Впоследствии в «Бесах» тот же сюжетный мотив - намеренная женитьба на «жалком создании» - достигает полного сюжетного развертывания в женитьбе Ставрогина на Хромоножке и становится внутренне амбивалентным - являясь одновременно проявлением духовного разврата и возможностью спасения для героя. Получается, что Ставрогин одновременно совмещает в себе возможности, идейные и сюжетные, - Раскольникова и Свидригайлова. В конечном итоге обнаруживается лишь духовная мертвенность и обреченность Ставрогина, а его судьба повторяет судьбу Свидригайлова.

Интересно, что отмеченные мотивы, позже развитые в «Бесах», в «Преступлении и наказании» даны свернутыми до вставных рассказов (воспоминаний или слухов), то есть вне времени романного действия, и относятся к разным сюжетным линиям. Факт женитьбы Ставрогина на Хромоножке полностью достоверен, но все же отнесен к предыстории романа. Эпизоды с Матрешей и Хромоножкой, хоть они теперь и центральные - опять остаются за рамками романного действия, за кадром.

В «Преступлении и наказании» одна жертва - старуха - имеет демонический лик, а другая - Лизавета - лик детской чистоты. Не совмещаются ли они оба в бесноватости-юродстве Хромоножки - жертвы Ставрогина? За отсутствием подготовительных материалов к «Преступлению и наказанию» мы можем ограничиться только предположениями…

Итак, мы видим, что и «Бесах» и «Преступлении и наказании» воплощается мотив «воссоединения убийцы со своей жертвой». В обоих романах он не проговаривается прямо, но лишь намечается так, что его возможно вычленить благодаря целому ряду деталей. В рамках реалистического метода такой сюжетный мотив не мог быть воплощен (ибо невозможно сближение с уже погибшей жертвой), а потому проводился лишь символически, будучи явленным во сне героя или на ассоциативном уровне, когда черты жертвы получают сразу несколько героинь, становясь тем самым взаимоотражениями одна другой.

Дополнительно его наличие подтверждается подготовительными материалами и сопоставлением мотивных структур романов между собой.

Этот мотив может приобретать чисто христианское звучание в духе идей Достоевского: рай на земле наступит тогда, когда осуществится всеобщее любовное единение и всепрощение и жертва обнимется со своим мучителем (и даже мать затравленного собаками мальчика простит его убийце, как в «Братьях Карамазовых»), но может воплощаться в мистико-фантастических формах (пусть завуалированных) и отзываться в болезненных грезах и преступлениях героев.

Данные примеры (как и параллель Хромоножки с Катериной из «Хозяйки») наглядно демонстрируют сквозное, проходящее сквозь все творчество Достоевского движение мотивов и их развитие. Взаимоотражение героев происходит не только в пределах одного произведения, но и в интертексте творчества Достоевского.

Итак, широта и бесконечная противоречивость человеческого сознания, постулируемые Достоевским на психологическом («психология о двух концах» - 6; 350), и идейном уровнях («широк человек, слишком даже широк…» - 14; 100), на уровне поэтики находит свое проявление в неуловимой многозначности одного и того же мотива, вплоть до того, что один и тот же поступок может быть приобретать значение безграничной силы и опустошенного бессилия (нежелание Ставрогина ответить на пощечину Шатова), соблазна и преклонения (поцелуй ноги Соне). В романах пятикнижия амбивалентность мотивов проявляется в следующих формах: 1) один мотив допускает двойственное истолкование, часто вербализуемое героем или рассказчиком; 2) два мотива созвучны между собой, но противоположны по своему смыслу; 3) мотив переосмысляется (может быть переосмыслен) на ином содержательном уровне (в символическом плане) романа. Сказанное применимо к символическим деталям, жестам, поступкам, сюжетным ходам и образам героев.

Формальная жена . Внешность ее описана хроникером в главе 4‑й (часть 1‑я), названной в ее честь — «Хромоножка»: «При свете тусклой тоненькой свечки в железном подсвечнике я разглядел женщину лет, может быть, тридцати, болезненно-худощавую, одетую в темное старенькое ситцевое платье, с ничем не прикрытою длинною шеей и с жиденькими темными волосами, свернутыми на затылке в узелок, толщиной в кулачок двухлетнего ребенка. Она посмотрела на нас довольно весело; кроме подсвечника, пред нею на столе находилось маленькое деревенское зеркальце, старая колода карт, истрепанная книжка какого-то песенника и немецкая белая булочка, от которой было уже раз или два откушено. Заметно было, что m-lle Лебядкина белится и румянится и губы чем-то мажет. Сурмит тоже брови и без того длинные, тонкие и темные. На узком и высоком лбу ее, несмотря на белила, довольно резко обозначались три длинные морщинки. Я уже знал, что она хромая, но в этот раз при нас она не вставала и не ходила. Когда-нибудь, в первой молодости, это исхудавшее лицо могло быть и недурным; но тихие, ласковые, серые глаза ее были и теперь еще замечательны; что-то мечтательное и искреннее светилось в ее тихом, почти радостном взгляде. Эта тихая, спокойная радость, выражавшаяся и в улыбке ее, удивила меня после всего, что я слышал о казацкой нагайке и о всех бесчинствах братца. Странно, что вместо тяжелого и даже боязливого отвращения, ощущаемого обыкновенно в присутствии всех подобных, наказанных Богом существ, мне стало почти приятно смотреть на нее, с первой же минуты, и только разве жалость, но отнюдь не отвращение, овладела мною потом.
— Вот так и сидит, и буквально по целым дням одна-одинешенька, и не двинется, гадает или в зеркальце смотрится, — указал мне на нее с порога Шатов, — он ведь ее и не кормит. Старуха из флигеля принесет иной раз чего-нибудь Христа ради; как это со свечой ее одну оставляют!..»
Чуть далее повествователь еще упомянет, что у Марьи Лебядкиной при смехе открываются «два ряда превосходных зубов ее».
История сказочного замужества Хромоножки описана в исповеди Ставрогина (глава «У Тихона») — произошло это вскоре после растления им 14-летней : «...пришла мне идея искалечить как-нибудь жизнь, но только как можно противнее. Я уже с год назад помышлял застрелиться; представилось нечто получше. Раз, смотря на хромую Марью Тимофеевну Лебядкину, прислуживавшую отчасти в углах, тогда еще не помешанную, но просто восторженную идиотку, без ума влюбленную в меня втайне (о чем выследили наши), решился вдруг на ней жениться. Мысль о браке Ставрогина с таким последним существом шевелила мои нервы. Безобразнее нельзя было вообразить ничего. <...> Свидетелями брака были и , тогда случившийся в Петербурге; наконец, сам Лебядкин и Прохор Малов (теперь умер). Более никто не узнал, а те дали слово молчать...»
И вот, спустя время, брат Марьи капитан Лебядкин пытается шантажировать Ставрогина этим тайным браком, что, в конце концов, кончается трагически: и брата, и сестру Лебядкиных убивает с молчаливого согласия Ставрогина.
Отдельными штрихами Хромоножка схожа с героиней очерка И.Г. Прыжова (прототипа ) «Татьяна Степановна Босоножка», отразились в этом образе, по-видимому, и некоторые черты — дурочки Аграфены из Дарового.

Шатов не заупрямился и, по записке моей, явился в полдень к Лизавете Николаевне. Мы вошли почти вместе; я тоже явился сделать мой первый визит. Они все, то есть Лиза, мама и Маврикий Николаевич, сидели в большой зале и спорили. Мама требовала, чтобы Лиза сыграла ей какой-то вальс на фортепиано, и когда та начала требуемый вальс, то стала уверять, что вальс не тот. Маврикий Николаевич, по простоте своей, заступился за Лизу и стал уверять, что вальс тот самый; старуха со злости расплакалась. Она была больна и с трудом даже ходила. У ней распухли ноги, и вот уже несколько дней только и делала, что капризничала и ко всем придиралась, несмотря на то что Лизу всегда побаивалась. Приходу нашему обрадовались. Лиза покраснела от удовольствия и, проговорив мне merci, конечно за Шатова, пошла к нему, любопытно его рассматривая.

Шатов неуклюже остановился в дверях. Поблагодарив его за приход, она подвела его к мама.

– Это господин Шатов, про которого я вам говорила, а это вот господин Г– в, большой друг мне и Степану Трофимовичу. Маврикий Николаевич вчера тоже познакомился.

– А который профессор?

– А профессора вовсе и нет, мама.

– Нет, есть, ты сама говорила, что будет профессор; верно, вот этот, – она брезгливо указала на Шатова.

– Вовсе никогда я вам не говорила, что будет профессор. Господин Г-в служит, а господин Шатов – бывший студент.

– Студент, профессор, всё одно из университета. Тебе только бы спорить. А швейцарский был в усах и с бородкой.

– Это мама сына Степана Трофимовича всё профессором называет, – сказала Лиза и увела Шатова на другой конец залы на диван.

– Когда у ней ноги распухнут, она всегда такая, вы понимаете, больная, – шепнула она Шатову, продолжая рассматривать его всё с тем же чрезвычайным любопытством и особенно его вихор на голове.

– Вы военный? – обратилась ко мне старуха, с которою меня так безжалостно бросила Лиза.

– Нет-с, я служу…

– Господин Г-в большой друг Степана Трофимовича, – отозвалась тотчас же Лиза.

– Служите у Степана Трофимовича? Да ведь и он профессор?

– Ах, мама, вам, верно, и ночью снятся профессора, – с досадой крикнула Лиза.

– Слишком довольно и наяву. А ты вечно чтобы матери противоречить. Вы здесь, когда Николай Всеволодович приезжал, были, четыре года назад?

Я отвечал, что был.

– А англичанин тут был какой-нибудь вместе с вами?

– Нет, не был.

Лиза засмеялась.

– А, видишь, что и не было совсем англичанина, стало быть, враки. И Варвара Петровна и Степан Трофимович оба врут. Да и все врут.

– Это тетя и вчера Степан Трофимович нашли будто бы сходство у Николая Всеволодовича с принцем Гарри, у Шекспира в «Генрихе IV», и мама на это говорит, что не было англичанина, – объяснила нам Лиза.

– Коли Гарри не было, так и англичанина не было. Один Николай Всеволодович куролесил.

– Уверяю вас, что это мама нарочно, – нашла нужным объяснить Шатову Лиза, – она очень хорошо про Шекспира знает. Я ей сама первый акт «Отелло» читала; но она теперь очень страдает. Мама, слышите, двенадцать часов бьет, вам лекарство принимать пора.

– Доктор приехал, – появилась в дверях горничная.

Старуха привстала и начала звать собачку: «Земирка, Земирка, пойдем хоть ты со мной».

Скверная, старая, маленькая собачонка Земирка не слушалась и залезла под диван, где сидела Лиза.

– Не хочешь? Так и я тебя не хочу. Прощайте, батюшка, не знаю вашего имени-отчества, – обратилась она ко мне.

– Антон Лаврентьевич…

– Ну всё равно, у меня в одно ухо вошло, в другое вышло. Не провожайте меня, Маврикий Николаевич, я только Земирку звала. Слава богу, еще и сама хожу, а завтра гулять поеду.

Она сердито вышла из залы.

– Антон Лаврентьевич, вы тем временем поговорите с Маврикием Николаевичем, уверяю вас, что вы оба выиграете, если поближе познакомитесь, – сказала Лиза и дружески усмехнулась Маврикию Николаевичу, который так весь и просиял от ее взгляда. Я, нечего делать, остался говорить с Маврикием Николаевичем.

II

Дело у Лизаветы Николаевны до Шатова, к удивлению моему, оказалось в самом деле только литературным. Не знаю почему, но мне всё думалось, что она звала его за чем-то другим. Мы, то есть я с Маврикием Николаевичем, видя, что от нас не таятся и говорят очень громко, стали прислушиваться; потом и нас пригласили в совет. Всё состояло в том, что Лизавета Николаевна давно уже задумала издание одной полезной, по ее мнению, книги, но по совершенной неопытности нуждалась в сотруднике. Серьезность, с которою она принялась объяснять Шатову свой план, даже меня изумила. «Должно быть, из новых, – подумал я, – недаром в Швейцарии побывала». Шатов слушал со вниманием, уткнув глаза в землю и без малейшего удивления тому, что светская рассеянная барышня берется за такие, казалось бы, неподходящие ей дела.

Литературное предприятие было такого рода. Издается в России множество столичных и провинциальных газет и других журналов, и в них ежедневно сообщается о множестве происшествий. Год отходит, газеты повсеместно складываются в шкапы или сорятся, рвутся, идут на обертки и колпаки. Многие опубликованные факты производят впечатление и остаются в памяти публики, но потом с годами забываются. Многие желали бы потом справиться, но какой же труд разыскивать в этом море листов, часто не зная ни дня, ни места, ни даже года случившегося происшествия? А между тем, если бы совокупить все эти факты за целый год в одну книгу, по известному плану и по известной мысли, с оглавлениями, указаниями, с разрядом по месяцам и числам, то такая совокупность в одно целое могла бы обрисовать всю характеристику русской жизни за весь год, несмотря даже на то, что фактов публикуется чрезвычайно малая доля в сравнении со всем случившимся.

– Вместо множества листов выйдет несколько толстых книг, вот и всё, – заметил Шатов.

Но Лизавета Николаевна горячо отстаивала свой замысел, несмотря на трудность и неумелость высказаться. Книга должна быть одна, даже не очень толстая, – уверяла она. Но, положим, хоть и толстая, но ясная, потому что главное в плане и в характере представления фактов. Конечно, не всё собирать и перепечатывать. Указы, действия правительства, местные распоряжения, законы, всё это хоть и слишком важные факты, но в предполагаемом издании этого рода факты можно совсем выпустить. Можно многое выпустить и ограничиться лишь выбором происшествий, более или менее выражающих нравственную личную жизнь народа, личность русского народа в данный момент. Конечно, всё может войти: курьезы, пожары, пожертвования, всякие добрые и дурные дела, всякие слова и речи, пожалуй, даже известия о разливах рек, пожалуй, даже и некоторые указы правительства, но изо всего выбирать только то, что рисует эпоху; всё войдет с известным взглядом, с указанием, с намерением, с мыслию, освещающею всё целое, всю совокупность. И наконец, книга должна быть любопытна даже для легкого чтения, не говоря уже о том, что необходима для справок! Это была бы, так сказать, картина духовной, нравственной, внутренней русской жизни за целый год. «Нужно, чтобы все покупали, нужно, чтобы книга обратилась в настольную, – утверждала Лиза, – я понимаю, что всё дело в плане, а потому к вам и обращаюсь», – заключила она. Она очень разгорячилась, и, несмотря на то что объяснялась темно и неполно, Шатов стал понимать.

– Значит, выйдет нечто с направлением, подбор фактов под известное направление, – пробормотал он, все еще не поднимая головы.

– Отнюдь нет, не надо подбирать под направление, и никакого направления не надо. Одно беспристрастие – вот направление.

– Да направление и не беда, – зашевелился Шатов, – да и нельзя его избежать, чуть лишь обнаружится хоть какой-нибудь подбор. В подборе фактов и будет указание, как их понимать. Ваша идея недурна.

– Так возможна, стало быть, такая книга? – обрадовалась Лиза.

– Надо посмотреть и сообразить. Дело это – огромное. Сразу ничего не выдумаешь. Опыт нужен. Да и когда издадим книгу, вряд ли еще научимся, как ее издавать. Разве после многих опытов; но мысль наклевывается. Мысль полезная.

Он поднял наконец глаза, и они даже засияли от удовольствия, так он был заинтересован.

– Это вы сами выдумали? – ласково и как бы стыдливо спросил он у Лизы.

– Да ведь выдумать не беда, план беда, – улыбалась Лиза, – я мало понимаю, и не очень умна, и преследую только то, что мне самой ясно…

– Преследуете?

– Вероятно, не то слово? – быстро осведомилась Лиза.

– Можно и это слово; я ничего.

– Мне показалось еще за границей, что можно и мне быть чем-нибудь полезною. Деньги у меня свои и даром лежат, почему же и мне не поработать для общего дела? К тому же мысль как-то сама собой вдруг пришла; я нисколько ее не выдумывала и очень ей обрадовалась; но сейчас увидала, что нельзя без сотрудника, потому что ничего сама не умею. Сотрудник, разумеется, станет и соиздателем книги. Мы пополам: ваш план и работа, моя первоначальная мысль и средства к изданию. Ведь окупится книга?

– Если откопаем верный план, то книга пойдет.

– Предупреждаю вас, что я не для барышей, но очень желаю расходу книги и буду горда барышами.

– Ну, а я тут при чем?

– Да ведь я же вас и зову в сотрудники… пополам. Вы план выдумаете.

– Почем же вы знаете, что я в состоянии план выдумать?

– Мне о вас говорили, и здесь я слышала… я знаю, что вы очень умны и… занимаетесь делом и… думаете много; мне о вас Петр Степанович Верховенский в Швейцарии говорил, – торопливо прибавила она. – Он очень умный человек, не правда ли?

Шатов мгновенным, едва скользнувшим взглядом посмотрел на нее, но тотчас же опустил глаза.

– Мне и Николай Всеволодович о вас тоже много говорил…

Шатов вдруг покраснел.

– Впрочем, вот газеты, – торопливо схватила Лиза со стула приготовленную и перевязанную пачку газет, – я здесь попробовала на выбор отметить факты, подбор сделать и нумера поставила… вы увидите.

Шатов взял сверток.

– Возьмите домой, посмотрите, вы ведь где живете?

– В Богоявленской улице, в доме Филиппова.

– Я знаю. Там тоже, говорят, кажется какой-то капитан живет подле вас, господин Лебядкин? – всё по-прежнему торопилась Лиза.

Шатов с пачкой в руке, на отлете, как взял, так и просидел целую минуту без ответа, смотря в землю.

– На эти дела вы бы выбрали другого, а я вам вовсе не годен буду, – проговорил он наконец, как-то ужасно странно понизив голос, почти шепотом.

Лиза вспыхнула.

– Про какие дела вы говорите? Маврикий Николаевич! – крикнула она, – пожалуйте сюда давешнее письмо.

Я тоже за Маврикием Николаевичем подошел к столу.

– Посмотрите это, – обратилась она вдруг ко мне, в большом волнении развертывая письмо. – Видали ли вы когда что-нибудь похожее? Пожалуйста, прочтите вслух; мне надо, чтоб и господин Шатов слышал.

С немалым изумлением прочел я вслух следующее послание:

«Совершенству девицы Тушиной.


Милостивая государыня,

Елизавета Николаевна!

О, как мила она,

Елизавета Тушина,

Когда с родственником на дамском седле летает,

А локон ее с ветрами играет,

Или когда с матерью в церкви падает ниц,

И зрится румянец благоговейных лиц!

Тогда брачных и законных наслаждений желаю

И вслед ей, вместе с матерью, слезу посылаю.

Составил неученый за спором.

Милостивая государыня!

Всех более жалею себя, что в Севастополе не лишился руки для славы, не быв там вовсе, а служил всю кампанию по сдаче подлого провианта, считая низостью. Вы богиня в древности, а я ничто и догадался о беспредельности. Смотрите как на стихи, но не более, ибо стихи все-таки вздор и оправдывают то, что в прозе считается дерзостью. Может ли солнце рассердиться на инфузорию, если та сочинит ему из капли воды, где их множество, если в микроскоп? Даже самый клуб человеколюбия к крупным скотам в Петербурге при высшем обществе, сострадая по праву собаке и лошади, презирает краткую инфузорию, не упоминая о ней вовсе, потому что не доросла. Не дорос и я. Мысль о браке показалась бы уморительною; но скоро буду иметь бывшие двести душ чрез человеконенавистника, которого презирайте. Могу многое сообщить и вызываюсь по документам даже в Сибирь. Не презирайте предложения. Письмо от инфузории разуметь в стихах.

Капитан Лебядкин,

Покорнейший друг и имеет досуг».

– Это писал человек в пьяном виде и негодяй! – вскричал я в негодовании. – Я его знаю!

– Это письмо я получила вчера, – покраснев и торопясь стала объяснять нам Лиза, – я тотчас же и сама поняла, что от какого-нибудь глупца; и до сих пор еще не показала maman, чтобы не расстроить ее еще более. Но если он будет опять продолжать, то я не знаю, как сделать. Маврикий Николаевич хочет сходить запретить ему. Так как я на вас смотрела как на сотрудника, – обратилась она к Шатову, – и так как вы там живете, то я и хотела вас расспросить, чтобы судить, чего еще от него ожидать можно.

– Пьяный человек и негодяй, – пробормотал как бы нехотя Шатов.

– Что ж, он всё такой глупый?

– И, нет, он не глупый совсем, когда не пьяный.

– Я знал одного генерала, который писал точь-в-точь такие стихи, – заметил я смеясь.

– Даже и по этому письму видно, что себе на уме, – неожиданно ввернул молчаливый Маврикий Николаевич.

– Он, говорят, с какой-то сестрой? – спросила Лиза.

– Да, с сестрой.

– Он, говорят, ее тиранит, правда это?

Шатов опять поглядел на Лизу, насупился и, проворчав: «Какое мне дело!» – подвинулся к дверям.

– Ах, постойте, – тревожно вскричала Лиза, – куда же вы? Нам так много еще остается переговорить…

– О чем же говорить? Я завтра дам знать…

– Да о самом главном, о типографии! Поверьте же, что я не в шутку, а серьезно хочу дело делать, – уверяла Лиза всё в возрастающей тревоге. – Если решим издавать, то где же печатать? Ведь это самый важный вопрос, потому что в Москву мы для этого не поедем, а в здешней типографии невозможно для такого издания. Я давно решилась завести свою типографию, на ваше хоть имя, и мама, я знаю, позволит, если только на ваше имя…

– Почему же вы знаете, что я могу быть типографщиком? – угрюмо спросил Шатов.

– Да мне еще Петр Степанович в Швейцарии именно на вас указал, что вы можете вести типографию и знакомы с делом. Даже записку хотел от себя к вам дать, да я забыла.

Шатов, как припоминаю теперь, изменился в лице. Он постоял еще несколько секунд и вдруг вышел из комнаты.

Лиза рассердилась.

– Он всегда так выходит? – повернулась она ко мне.

Я пожал было плечами, но Шатов вдруг воротился, прямо подошел к столу и положил взятый им сверток газет:

– Я не буду сотрудником, не имею времени…

– Почему же, почему же? Вы, кажется, рассердились? – огорченным и умоляющим голосом спрашивала Лиза.

– Всё равно, – пробормотал он тихо, – я не хочу…

И ушел совсем. Лиза была совершенно поражена, даже как-то совсем и не в меру; так показалось мне.

– Удивительно странный человек! – громко заметил Маврикий Николаевич.

III

Конечно, «странный», но во всем этом было чрезвычайно много неясного. Тут что-то подразумевалось. Я решительно не верил этому изданию; потом это глупое письмо, но в котором слишком ясно предлагался какой-то донос «по документам» и о чем все они промолчали, а говорили совсем о другом; наконец, эта типография и внезапный уход Шатова именно потому, что заговорили о типографии. Всё это навело меня на мысль, что тут еще прежде меня что-то произошло и о чем я не знаю; что, стало быть, я лишний и что всё это не мое дело. Да и пора было уходить, довольно было для первого визита. Я подошел откланяться Лизавете Николаевне.

Она, кажется, и забыла, что я в комнате, и стояла всё на том же месте у стола, очень задумавшись, склонив голову и неподвижно смотря в одну выбранную на ковре точку.

– Ах и вы, до свидания, – пролепетала она привычно-ласковым тоном. – Передайте мой поклон Степану Трофимовичу и уговорите его прийти ко мне поскорей. Маврикий Николаевич, Антон Лаврентьевич уходит. Извините, мама не может выйти с вами проститься…

Я вышел и даже сошел уже с лестницы, как вдруг лакей догнал меня на крыльце:

– Барыня очень просили воротиться…

– Барыня или Лизавета Николаевна?

Я нашел Лизу уже не в той большой зале, где мы сидели, а в ближайшей приемной комнате. В ту залу, в которой остался теперь Маврикий Николаевич один, дверь была притворена наглухо.

Лиза улыбнулась мне, но была бледна. Она стояла посреди комнаты в видимой нерешимости, в видимой борьбе; но вдруг взяла меня за руку и молча, быстро подвела к окну.

– Я немедленно хочу ее видеть, – прошептала она, устремив на меня горячий, сильный, нетерпеливый взгляд, не допускающий и тени противоречия, – я должна ее видеть собственными глазами и прошу вашей помощи.

Она была в совершенном исступлении и – в отчаянии.

– Кого вы желаете видеть, Лизавета Николаевна? – осведомился я в испуге.

– Эту Лебядкину, эту хромую… Правда, что она хромая?

Я был поражен.

– Я никогда не видал ее, но я слышал, что она хромая, вчера еще слышал, – лепетал я с торопливою готовностию и тоже шепотом.

– Я должна ее видеть непременно. Могли бы вы это устроить сегодня же?

Мне стало ужасно ее жалко.

– Это невозможно, и к тому же я совершенно не понимал бы, как это сделать, – начал было я уговаривать, – я пойду к Шатову…

– Если вы не устроите к завтраму, то я сама к ней пойду, одна, потому что Маврикий Николаевич отказался. Я надеюсь только на вас, и больше у меня нет никого; я глупо говорила с Шатовым… Я уверена, что вы совершенно честный и, может быть, преданный мне человек, только устройте.

У меня явилось страстное желание помочь ей во всем.

– Вот что я сделаю, – подумал я капельку, – я пойду сам и сегодня наверно, наверно ее увижу! Я так сделаю, что увижу, даю вам честное слово; но только – позвольте мне ввериться Шатову.

– Скажите ему, что у меня такое желание и что я больше ждать не могу, но что я его сейчас не обманывала. Он, может быть, ушел потому, что он очень честный и ему не понравилось, что я как будто обманывала. Я не обманывала; я в самом деле хочу издавать и основать типографию…

– Он честный, честный, – подтверждал я с жаром.

– Впрочем, если к завтраму не устроится, то я сама пойду, что бы ни вышло и хотя бы все узнали.

– Я раньше как к трем часам не могу у вас завтра быть, – заметил я, несколько опомнившись.

– Стало быть, в три часа. Стало быть, правду я предположила вчера у Степана Трофимовича, что вы – несколько преданный мне человек? – улыбнулась она, торопливо пожимая мне на прощанье руку и спеша к оставленному Маврикию Николаевичу.

Я вышел, подавленный моим обещанием, и не понимал, что такое произошло. Я видел женщину в настоящем отчаянии, не побоявшуюся скомпрометировать себя доверенностию почти к незнакомому ей человеку. Ее женственная улыбка в такую трудную для нее минуту и намек, что она уже заметила вчера мои чувства, точно резнул меня по сердцу; но мне было жалко, жалко, – вот и всё! Секреты ее стали для меня вдруг чем-то священным, и если бы даже мне стали открывать их теперь, то я бы, кажется, заткнул уши и не захотел слушать ничего дальше. Я только нечто предчувствовал… И, однако ж, я совершенно не понимал, каким образом я что-нибудь тут устрою. Мало того, я все-таки и теперь не знал, что именно надо устроить: свиданье, но какое свиданье? Да и как их свести? Вся надежда была на Шатова, хотя я и мог знать заранее, что он ни в чем не поможет. Но я все-таки бросился к нему.

IV

Только вечером, уже в восьмом часу, я застал его дома. К удивлению моему, у него сидели гости – Алексей Нилыч и еще один полузнакомый мне господин, некто Шигалев, родной брат жены Виргинского.

Этот Шигалев, должно быть, уже месяца два как гостил у нас в городе; не знаю, откуда приехал; я слышал про него только, что он напечатал в одном прогрессивном петербургском журнале какую-то статью. Виргинский познакомил меня с ним случайно, на улице. В жизнь мою я не видал в лице человека такой мрачности, нахмуренности и пасмурности. Он смотрел так, как будто ждал разрушения мира, и не то чтобы когда-нибудь, по пророчествам, которые могли бы и не состояться, а совершенно определенно, так-этак послезавтра утром, ровно в двадцать пять минут одиннадцатого. Мы, впрочем, тогда почти ни слова и не сказали, а только пожали друг другу руки с видом двух заговорщиков. Всего более поразили меня его уши неестественной величины, длинные, широкие и толстые, как-то особенно врозь торчавшие. Движения его были неуклюжи и медленны. Если Липутин и мечтал когда-нибудь, что фаланстера могла бы осуществиться в нашей губернии, то этот наверное знал день и час, когда это сбудется. Он произвел на меня впечатление зловещее: встретив же его у Шатова теперь, я подивился, тем более что Шатов и вообще был до гостей не охотник.

Еще с лестницы слышно было, что они разговаривают очень громко, все трое разом, и, кажется, спорят; но только что я появился, все замолчали. Они спорили стоя, а теперь вдруг все сели, так что и я должен был сесть. Глупое молчание не нарушалось минуты три полных. Шигалев хотя и узнал меня, но сделал вид, что не знает, и наверно не по вражде, а так. С Алексеем Нилычем мы слегка раскланялись, но молча и почему-то не пожали друг другу руки. Шигалев начал, наконец, смотреть на меня строго и нахмуренно, с самою наивною уверенностию, что я вдруг встану и уйду. Наконец Шатов привстал со стула, и все тоже вдруг вскочили. Они вышли не прощаясь, только Шигалев уже в дверях сказал провожавшему Шатову:

– Помните, что вы обязаны отчетом.

– Наплевать на ваши отчеты, и никакому черту я не обязан, – проводил его Шатов и запер дверь на крюк.

– Кулики! – сказал он, поглядев на меня и как-то криво усмехнувшись.

Лицо у него было сердитое, и странно мне было, что он сам заговорил. Обыкновенно случалось прежде, всегда, когда я заходил к нему (впрочем, очень редко), что он нахмуренно садился в угол, сердито отвечал и только после долгого времени совершенно оживлялся и начинал говорить с удовольствием. Зато, прощаясь, опять, всякий раз, непременно нахмуривался и выпускал вас, точно выживал от себя своего личного неприятеля.

– Я у этого Алексея Нилыча вчера чай пил, – заметил я, – он, кажется, помешан на атеизме.

– Нет, этот, мне показалось, не каламбурщик; он и просто говорить, кажется, не умеет, не то что каламбурить.

– Люди из бумажки; от лакейства мысли всё это, – спокойно заметил Шатов, присев в углу на стуле и упершись обеими ладонями в колени.

– Ненависть тоже тут есть, – произнес он, помолчав с минуту, – они первые были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг стала безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться! Тут одна только животная, бесконечная ненависть к России, в организм въевшаяся… И никаких невидимых миру слез из-под видимого смеха тут нету! Никогда еще не было сказано на Руси более фальшивого слова, как про эти незримые слезы! – вскричал он почти с яростью.

– Ну уж это вы бог знает что! – засмеялся я.

– А вы – «умеренный либерал», – усмехнулся и Шатов. – Знаете, – подхватил он вдруг, – я, может, и сморозил про «лакейство мысли»; вы, верно, мне тотчас же скажете: «Это ты родился от лакея, а я не лакей».

– Вовсе я не хотел сказать… что вы!

– Да вы не извиняйтесь, я вас не боюсь. Тогда я только от лакея родился, а теперь и сам стал лакеем, таким же, как и вы. Наш русский либерал прежде всего лакей и только и смотрит, как бы кому-нибудь сапоги вычистить.

– Какие сапоги? Что за аллегория?

– Какая тут аллегория! Вы, я вижу, смеетесь… Степан Трофимович правду сказал, что я под камнем лежу, раздавлен, да не задавлен, и только корчусь; это он хорошо сравнил.

– Степан Трофимович уверяет, что вы помешались на немцах, – смеялся я, – мы с немцев всё же что-нибудь да стащили себе в карман.

– Двугривенный взяли, а сто рублей своих отдали.

С минуту мы помолчали.

– А это он в Америке себе належал.

– Кто? Что належал?

– Я про Кириллова. Мы с ним там четыре месяца в избе на полу пролежали.

– Да разве вы ездили в Америку? – удивился я. – Вы никогда не говорили.

– Чего рассказывать. Третьего года мы отправились втроем на эмигрантском пароходе в Американские Штаты на последние деньжишки, «чтобы испробовать на себе жизнь американского рабочего и таким образом личным опытом проверить на себе состояние человека в самом тяжелом его общественном положении». Вот с какою целию мы отправились.

– Господи! – засмеялся я. – Да вы бы лучше для этого куда-нибудь в губернию нашу отправились в страдную пору, «чтоб испытать личным опытом», а то понесло в Америку!

– Мы там нанялись в работники к одному эксплуататору; всех нас, русских, собралось у него человек шесть – студенты, даже помещики из своих поместий, даже офицеры были, и всё с тою же величественною целью. Ну и работали, мокли, мучились, уставали, наконец я и Кириллов ушли – заболели, не выдержали. Эксплуататор-хозяин нас при расчете обсчитал, вместо тридцати долларов по условию заплатил мне восемь, а ему пятнадцать; тоже и бивали нас там не раз. Ну тут-то без работы мы и пролежали с Кирилловым в городишке на полу четыре месяца рядом; он об одном думал, а я о другом.

– Неужто хозяин вас бил, это в Америке-то? Ну как, должно быть, вы ругали его!

– Ничуть. Мы, напротив, тотчас решили с Кирилловым, что «мы, русские, пред американцами маленькие ребятишки и нужно родиться в Америке или по крайней мере сжиться долгими годами с американцами, чтобы стать с ними в уровень». Да что: когда с нас за копеечную вещь спрашивали по доллару, то мы платили не только с удовольствием, но даже с увлечением. Мы всё хвалили: спиритизм, закон Линча, револьверы, бродяг. Раз мы едем, а человек полез в мой карман, вынул мою головную щетку и стал причесываться; мы только переглянулись с Кирилловым и решили, что это хорошо и что это нам очень нравится…

– Странно, что это у нас не только заходит в голову, но и исполняется, – заметил я.

– Люди из бумажки, – повторил Шатов.

– Но, однако ж, переплывать океан на эмигрантском пароходе, в неизвестную землю, хотя бы и с целью «узнать личным опытом» и т. д. – в этом, ей-богу, есть как будто какая-то великодушная твердость… Да как же вы оттуда выбрались?

– Я к одному человеку в Европу написал, и он мне прислал сто рублей.

Шатов, разговаривая, всё время по обычаю своему упорно смотрел в землю, даже когда и горячился. Тут же вдруг поднял голову:

– А хотите знать имя человека?

– Кто же таков?

– Николай Ставрогин.

Он вдруг встал, повернулся к своему липовому письменному столу и начал на нем что-то шарить. У нас ходил неясный, но достоверный слух, что жена его некоторое время находилась в связи с Николаем Ставрогиным в Париже и именно года два тому назад, значит, когда Шатов был в Америке, – правда, уже давно после того, как оставила его в Женеве. «Если так, то зачем же его дернуло теперь с именем вызваться и размазывать?» – подумалось мне.

– Я еще ему до сих пор не отдал, – оборотился он ко мне вдруг опять и, поглядев на меня пристально, уселся на прежнее место в углу и отрывисто спросил совсем уже другим голосом:

– Вы, конечно, зачем-то пришли; что вам надо?

Я тотчас же рассказал всё, в точном историческом порядке, и прибавил, что хоть я теперь и успел одуматься после давешней горячки, но еще более спутался: понял, что тут что-то очень важное для Лизаветы Николаевны, крепко желал бы помочь, но вся беда в том, что не только не знаю, как сдержать данное ей обещание, но даже не понимаю теперь, что именно ей обещал. Затем внушительно подтвердил ему еще раз, что она не хотела и не думала его обманывать, что тут вышло какое-то недоразумение и что она очень огорчена его необыкновенным давешним уходом.

Он очень внимательно выслушал.

– Может быть, я, по моему обыкновению, действительно давеча глупость сделал… Ну, если она сама не поняла, отчего я так ушел, так… ей же лучше.

Он встал, подошел к двери, приотворил ее и стал слушать на лестницу.

– Вы желаете эту особу сами увидеть?

– Этого-то и надо, да как это сделать? – вскочил я обрадовавшись.

– А просто пойдемте, пока одна сидит. Он придет, так изобьет ее, коли узнает, что мы приходили. Я часто хожу потихоньку. Я его давеча прибил, когда он опять ее бить начал.

– Что вы это?

– Именно; за волосы от нее отволок; он было хотел меня за это отколотить, да я испугал его, тем и кончилось. Боюсь, пьяный воротится, припомнит – крепко ее за то исколотит.

Мы тотчас же сошли вниз.

V

Дверь к Лебядкиным была только притворена, а не заперта, и мы вошли свободно. Всё помещение их состояло из двух гаденьких небольших комнаток, с закоптелыми стенами, на которых буквально висели клочьями грязные обои. Тут когда-то несколько лет содержалась харчевня, пока хозяин Филиппов не перенес ее в новый дом. Остальные, бывшие под харчевней, комнаты были теперь заперты, а эти две достались Лебядкину. Мебель состояла из простых лавок и тесовых столов, кроме одного лишь старого кресла без ручки. Во второй комнате в углу стояла кровать под ситцевым одеялом, принадлежавшая mademoiselle Лебядкиной, сам же капитан, ложась на ночь, валился каждый раз на пол, нередко в чем был. Везде было накрошено, насорено, намочено; большая, толстая, вся мокрая тряпка лежала в первой комнате посреди пола и тут же, в той же луже, старый истоптанный башмак. Видно было, что тут никто ничем не занимается; печи не топятся, кушанье не готовится; самовара даже у них не было, как подробнее рассказал Шатов. Капитан приехал с сестрой совершенно нищим и, как говорил Липутин, действительно сначала ходил по иным домам побираться; но, получив неожиданно деньги, тотчас же запил и совсем ошалел от вина, так что ему было уже не до хозяйства.

Mademoiselle Лебядкина, которую я так желал видеть, смирно и неслышно сидела во второй комнате в углу, за тесовым кухонным столом, на лавке. Она нас не окликнула, когда мы отворяли дверь, не двинулась даже с места. Шатов говорил, что у них и дверь не запирается, а однажды так настежь в сени всю ночь и простояла. При свете тусклой тоненькой свечки в железном подсвечнике я разглядел женщину лет, может быть, тридцати, болезненно-худощавую, одетую в темное старенькое ситцевое платье, с ничем не прикрытою длинною шеей и с жиденькими темными волосами, свернутыми на затылке в узелок, толщиной в кулачок двухлетнего ребенка. Она посмотрела на нас довольно весело; кроме подсвечника, пред нею на столе находилось маленькое деревенское зеркальце, старая колода карт, истрепанная книжка какого-то песенника и немецкая белая булочка, от которой было уже раз или два откушено. Заметно было, что mademoiselle Лебядкина белится и румянится и губы чем-то мажет. Сурмит тоже брови, и без того длинные, тонкие и темные. На узком и высоком лбу ее, несмотря на белила, довольно резко обозначались три длинные морщинки. Я уже знал, что она хромая, но в этот раз при нас она не вставала и не ходила. Когда-нибудь, в первой молодости, это исхудавшее лицо могло быть и недурным; но тихие, ласковые, серые глаза ее были и теперь еще замечательны; что-то мечтательное и искреннее светилось в ее тихом, почти радостном взгляде. Эта тихая, спокойная радость, выражавшаяся и в улыбке ее, удивила меня после всего, что я слышал о казацкой нагайке и о всех бесчинствах братца. Странно, что вместо тяжелого и даже боязливого отвращения, ощущаемого обыкновенно в присутствии всех подобных, наказанных богом существ, мне стало почти приятно смотреть на нее с первой же минуты, и только разве жалость, но отнюдь не отвращение, овладела мною потом.

– Вот так и сидит, и буквально по целым дням одна-одинешенька, и не двинется, гадает или в зеркальце смотрится, – указал мне на нее с порога Шатов, – он ведь ее и не кормит. Старуха из флигеля принесет иной раз чего-нибудь Христа ради; как это со свечой ее одну оставляют!

К удивлению моему, Шатов говорил громко, точно бы ее и не было в комнате.

– Здравствуй, Шатушка! – приветливо проговорила mademoiselle Лебядкина.

– Я тебе, Марья Тимофеевна, гостя привел, – сказал Шатов.

– Ну, гостю честь и будет. Не знаю, кого ты привел, что-то не помню этакого, – поглядела она на меня пристально из-за свечки и тотчас же опять обратилась к Шатову (а мною уже больше совсем не занималась во всё время разговора, точно бы меня и не было подле нее).

– Соскучилось, что ли, одному по светелке шагать? – засмеялась она, причем открылись два ряда превосходных зубов ее.

– И соскучилось, и тебя навестить захотелось.

Шатов подвинул к столу скамейку, сел и меня посадил с собой рядом.

– Разговору я всегда рада, только все-таки смешон ты мне, Шатушка, точно ты монах. Когда ты чесался-то? Дай я тебя еще причешу, – вынула она из кармана гребешок, – небось с того раза, как я причесала, и не притронулся?

– Да у меня и гребенки-то нет, – засмеялся Шатов.

– Вправду? Так я тебе свою подарю, не эту, а другую, только напомни.

С самым серьезным видом принялась она его причесывать, провела даже сбоку пробор, откинулась немножко назад, поглядела, хорошо ли, и положила гребенку опять в карман.

– Знаешь что, Шатушка, – покачала она головой, – человек ты, пожалуй, и рассудительный, а скучаешь. Странно мне на всех вас смотреть; не понимаю я, как это люди скучают. Тоска не скука. Мне весело.

– И с братцем весело?

– Это ты про Лебядкина? Он мой лакей. И совсем мне всё равно, тут он или нет. Я ему крикну: «Лебядкин, принеси воды, Лебядкин, подавай башмаки», – он и бежит; иной раз согрешишь, смешно на него станет.

– И это точь-в-точь так, – опять громко и без церемонии обратился ко мне Шатов, – она его третирует совсем как лакея; сам я слышал, как она кричала ему: «Лебядкин, подай воды», и при этом хохотала; в том только разница, что он не бежит за водой, а бьет ее за это; но она нисколько его не боится. У ней какие-то припадки нервные, чуть не ежедневные, и ей память отбивают, так что она после них всё забывает, что сейчас было, и всегда время перепутывает. Вы думаете, она помнит, как мы вошли; может, и помнит, но уж наверно переделала всё по-своему и нас принимает теперь за каких-нибудь иных, чем мы есть, хоть и помнит, что я Шатушка. Это ничего, что я громко говорю; тех, которые не с нею говорят, она тотчас же перестает слушать и тотчас же бросается мечтать про себя; именно бросается. Мечтательница чрезвычайная; по восьми часов, по целому дню сидит на месте. Вот булка лежит, она ее, может, с утра только раз закусила, а докончит завтра. Вот в карты теперь гадать начала…

– Гадаю-то я гадаю, Шатушка, да не то как-то выходит, – подхватила вдруг Марья Тимофеевна, расслышав последнее словцо, и, не глядя, протянула левую руку к булке (тоже, вероятно, расслышав и про булку). Булочку она наконец захватила, но, продержав несколько времени в левой руке и увлекшись возникшим вновь разговором, положила, не примечая, опять на стол, не откусив ни разу. – Всё одно выходит: дорога, злой человек, чье-то коварство, смертная постеля, откудова-то письмо, нечаянное известие – враки всё это, я думаю, Шатушка, как по-твоему? Коли люди врут, почему картам не врать? – смешала она вдруг карты. – Это самое я матери Прасковье раз говорю, почтенная она женщина, забегала ко мне всё в келью в карты погадать, потихоньку от мать-игуменьи. Да и не одна она забегала. Ахают они, качают головами, судят-рядят, а я-то смеюсь: «Ну где вам, говорю, мать Прасковья, письмо получить, коли двенадцать лет оно не приходило?» Дочь у ней куда-то в Турцию муж завез, и двенадцать лет ни слуху ни духу. Только сижу я это назавтра вечером за чаем у мать-игуменьи (княжеского рода она у нас), сидит у ней какая-то тоже барыня заезжая, большая мечтательница, и сидит один захожий монашек афонский, довольно смешной человек, по моему мнению. Что ж ты думаешь, Шатушка, этот самый монашек в то самое утро матери Прасковье из Турции от дочери письмо принес, – вот тебе и валет бубновый – нечаянное-то известие! Пьем мы это чай, а монашек афонский и говорит мать-игуменье: «Всего более, благословенная мать-игуменья, благословил господь вашу обитель тем, что такое драгоценное, говорит, сокровище сохраняете в недрах ее». – «Какое это сокровище?» – спрашивает мать-игуменья. «А мать Лизавету блаженную». А Лизавета эта блаженная в ограде у нас вделана в стену, в клетку в сажень длины и в два аршина высоты, и сидит она там за железною решеткой семнадцатый год, зиму и лето в одной посконной рубахе и всё аль соломинкой, али прутиком каким ни на есть в рубашку свою, в холстину тычет, и ничего не говорит, и не чешется, и не моется семнадцать лет. Зимой тулупчик просунут ей да каждый день корочку хлебца и кружку воды. Богомольцы смотрят, ахают, воздыхают, деньги кладут. «Вот нашли сокровище, – отвечает мать-игуменья (рассердилась; страх не любила Лизавету), – Лизавета с одной только злобы сидит, из одного своего упрямства, и всё одно притворство». Не понравилось мне это; сама я хотела тогда затвориться: «А по-моему, говорю, бог и природа есть всё одно». Они мне все в один голос: «Вот на!» Игуменья рассмеялась, зашепталась о чем-то с барыней, подозвала меня, приласкала, а барыня мне бантик розовый подарила, хочешь, покажу? Ну, а монашек стал мне тут же говорить поучение, да так это ласково и смиренно говорил и с таким, надо быть, умом; сижу я и слушаю. «Поняла ли?» – спрашивает. «Нет, говорю, ничего я не поняла, и оставьте, говорю, меня в полном покое». Вот с тех пор они меня одну в полном покое оставили, Шатушка. А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество: «Богородица что есть, как мнишь?» – «Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого». – «Так, говорит, богородица – великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная – радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество». Запало мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего-то нет в этих слезах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, всё равно слезы твои от одной радости побегут. Сами слезы бегут, это верно. Уйду я, бывало, на берег к озеру: с одной стороны наш монастырь, а с другой – наша Острая гора, так и зовут ее горой Острою. Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное, – любишь ты на солнце смотреть, Шатушка? Хорошо, да грустно. Повернусь я опять назад к востоку, а тень-то, тень-то от нашей горы далеко по озеру, как стрела, бежит, узкая, длинная-длинная и на версту дальше, до самого на озере острова, и тот каменный остров совсем как есть пополам его перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет, и всё вдруг погаснет. Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет, боюсь сумраку, Шатушка. И всё больше о своем ребеночке плачу…

– А разве был? – подтолкнул меня локтем Шатов, всё время чрезвычайно прилежно слушавший.

– А как же: маленький, розовенький, с крошечными такими ноготочками, и только вся моя тоска в том, что не помню я, мальчик аль девочка. То мальчик вспомнится, то девочка. И как родила я тогда его, прямо в батист да в кружево завернула, розовыми его ленточками обвязала, цветочками обсыпала, снарядила, молитву над ним сотворила, некрещеного понесла, и несу это я его через лес, и боюсь я лесу, и страшно мне, и всего больше я плачу о том, что родила я его, а мужа не знаю.

– А может, и был? – осторожно спросил Шатов.

– Смешон ты мне, Шатушка, с своим рассуждением. Был-то, может, и был, да что в том, что был, коли его всё равно что и не было? Вот тебе и загадка нетрудная, отгадай-ка! – усмехнулась она.

– Куда же ребенка-то снесла?

– В пруд снесла, – вздохнула она.

Шатов опять подтолкнул меня локтем.

– А что, коли и ребенка у тебя совсем не было и всё это один только бред, а?

– Трудный ты вопрос задаешь мне, Шатушка, – раздумчиво и безо всякого удивления такому вопросу ответила она, – на этот счет я тебе ничего не скажу, может, и не было; по-моему, одно только твое любопытство; я ведь всё равно о нем плакать не перестану, не во сне же я видела? – И крупные слезы засветились в ее глазах. – Шатушка, Шатушка, а правда, что жена от тебя сбежала? – положила она ему вдруг обе руки на плечи и жалостливо посмотрела на него. – Да ты не сердись, мне ведь и самой тошно. Знаешь, Шатушка, я сон какой видела: приходит он опять ко мне, манит меня, выкликает: «Кошечка, говорит, моя, кошечка, выйди ко мне!» Вот я «кошечке»-то пуще всего и обрадовалась: любит, думаю.

– Нет, Шатушка, это уж сон… не прийти ему наяву. Знаешь песню:

Мне не надобен нов-высок терем,

Я останусь в этой келейке.

Уж я стану жить-спасатися,

За тебя богу молитися.

Ох, Шатушка, Шатушка, дорогой ты мой, что ты никогда меня ни о чем не спросишь?

– Да ведь не скажешь, оттого и не спрашиваю.

– Не скажу, не скажу, хоть зарежь меня, не скажу, – быстро подхватила она, – жги меня, не скажу. И сколько бы я ни терпела, ничего не скажу, не узнают люди!

– Ну вот видишь, всякому, значит, свое, – еще тише проговорил Шатов, всё больше и больше наклоняя голову.

– А попросил бы, может, и сказала бы; может, и сказала бы! – восторженно повторила она. – Почему не попросишь? Попроси, попроси меня хорошенько, Шатушка, может, я тебе и скажу; умоли меня, Шатушка, так чтоб я сама согласилась… Шатушка, Шатушка!

Но Шатушка молчал; с минуту продолжалось общее молчание. Слезы тихо текли по ее набеленным щекам; она сидела, забыв свои обе руки на плечах Шатова, но уже не смотря на него.

– Э, что мне до тебя, да и грех, – поднялся вдруг со скамьи Шатов. – Привстаньте-ка! – сердито дернул он из-под меня скамью и, взяв, поставил ее на прежнее место.

– Придет, так чтоб не догадался; а нам пора.

– Ах, ты всё про лакея моего! – засмеялась вдруг Марья Тимофеевна. – Боишься! Ну, прощайте, добрые гости; а послушай одну минутку, что я скажу. Давеча пришел это сюда этот Нилыч с Филипповым, с хозяином, рыжая бородища, а мой-то на ту пору на меня налетел. Как хозяин-то схватит его, как дернет по комнате, а мой-то кричит: «Не виноват, за чужую вину терплю!» Так, веришь ли, все мы как были, так и покатились со смеху…

– Эх, Тимофевна, да ведь это я был заместо рыжей-то бороды, ведь это я его давеча за волосы от тебя отволок; а хозяин к вам третьего дня приходил браниться с вами, ты и смешала.

– Постой, ведь и в самом деле смешала, может, и ты. Ну, чего спорить о пустяках; не всё ли ему равно, кто его оттаскает, – засмеялась она.

– Пойдемте, – вдруг дернул меня Шатов, – ворота заскрипели; застанет нас, изобьет ее.

И не успели мы еще взбежать на лестницу, как раздался в воротах пьяный крик и посыпались ругательства. Шатов, впустив меня к себе, запер дверь на замок.

– Посидеть вам придется с минуту, если не хотите истории. Вишь, кричит как поросенок, должно быть, опять за порог зацепился; каждый-то раз растянется.

Без истории, однако, не обошлось.

VI

Шатов стоял у запертой своей двери и прислушивался на лестницу; вдруг отскочил.

– Сюда идет, я так и знал! – яростно прошептал он. – Пожалуй, до полночи теперь не отвяжется.

Раздалось несколько сильных ударов кулаком в двери.

– Шатов, Шатов, отопри! – завопил капитан, – Шатов, друг!..

Я пришел к тебе с приветом,

Р-рассказать, что солнце встало,

Что оно гор-р-рьячим светом

По… лесам… затр-р-репетало.

Рассказать тебе, что я проснулся, черт тебя дери,

Весь пр-р-роснулся под… ветвями…

Точно под розгами, ха-ха!

Каждая птичка… просит жажды.

Рассказать, что пить я буду,

Пить… не знаю, пить что буду.

Ну, да и черт побери с глупым любопытством! Шатов, понимаешь ли ты, как хорошо жить на свете!

– Не отвечайте, – шепнул мне опять Шатов.

– Отвори же! Понимаешь ли ты, что есть нечто высшее, чем драка… между человечеством; есть минуты блага-а-родного лица… Шатов, я добр; я прощу тебя… Шатов, к черту прокламации, а?

Молчание.

– Понимаешь ли ты, осел, что я влюблен, я фрак купил, посмотри, фрак любви, пятнадцать целковых; капитанская любовь требует светских приличий… Отвори! – дико заревел он вдруг и неистово застучал опять кулаками.

– Убирайся к черту! – заревел вдруг и Шатов.

– Р-р-раб! Раб крепостной, и сестра твоя раба и рабыня… вор-ровка!

– А ты свою сестру продал.

– Врешь! Терплю напраслину, когда могу одним объяснением… понимаешь ли, кто она такова?

– Кто? – с любопытством подошел вдруг к дверям Шатов.

– Да ты понимаешь ли?

– Да уж пойму, ты скажи, кто?

– Я смею сказать! Я всегда всё смею в публике сказать!..

– Ну, навряд смеешь, – поддразнил Шатов и кивнул мне головой, чтоб я слушал.

– Не смею?

– По-моему, не смеешь.

– Не смею?

– Да ты говори, если барских розог не боишься… Ты ведь трус, а еще капитан!

– Я… я… она… она есть… – залепетал капитан дрожащим, взволнованным голосом.

– Ну? – подставил ухо Шатов.

Наступило молчание по крайней мере на полминуты.

– Па-а-адлец! – раздалось наконец за дверью, и капитан быстро отретировался вниз, пыхтя как самовар, с шумом оступаясь на каждой ступени.

– Нет, он хитер, и пьяный не проговорится, – отошел от двери Шатов.

– Что же это такое? – спросил я.

Шатов махнул рукой, отпер дверь и стал опять слушать на лестницу; долго слушал, даже сошел вниз потихоньку несколько ступеней. Наконец воротился.

– Не слыхать ничего, не дрался; значит, прямо повалился дрыхнуть. Вам пора идти.

– Послушайте, Шатов, что же мне теперь заключить изо всего этого?

– Э, заключайте что хотите! – ответил он усталым и брезгливым голосом и сел за свой письменный стол.

Я ушел. Одна невероятная мысль всё более и более укреплялась в моем воображении. С тоской думал я о завтрашнем дне…

VII

Этот «завтрашний день», то есть то самое воскресенье, в которое должна была уже безвозвратно решиться участь Степана Трофимовича, был одним из знаменательнейших дней в моей хронике. Это был день неожиданностей, день развязок прежнего и завязок нового, резких разъяснений и еще пущей путаницы. Утром, как уже известно читателю, я обязан был сопровождать моего друга к Варваре Петровне, по ее собственному назначению, а в три часа пополудни я уже должен был быть у Лизаветы Николаевны, чтобы рассказать ей – я сам не знал о чем, и способствовать ей – сам не знал в чем. И между тем всё разрешилось так, как никто бы не предположил. Одним словом, это был день удивительно сошедшихся случайностей.

Началось с того, что мы со Степаном Трофимовичем, явившись к Варваре Петровне ровно в двенадцать часов, как она назначила, не застали ее дома; она еще не возвращалась от обедни. Бедный друг мой был так настроен, или, лучше сказать, так расстроен, что это обстоятельство тотчас же сразило его: почти в бессилии опустился он на кресло в гостиной. Я предложил ему стакан воды; но, несмотря на бледность свою и даже на дрожь в руках, он с достоинством отказался. Кстати, костюм его отличался на этот раз необыкновенною изысканностию: почти бальное, батистовое с вышивкой белье, белый галстук, новая шляпа в руках, свежие соломенного цвета перчатки и даже, чуть-чуть, духи. Только что мы уселись, вошел Шатов, введенный камердинером, ясное дело, тоже по официальному приглашению. Степан Трофимович привстал было протянуть ему руку, но Шатов, посмотрев на нас обоих внимательно, поворотил в угол, уселся там и даже не кивнул нам головой. Степан Трофимович опять испуганно поглядел на меня.

Так просидели мы еще несколько минут в совершенном молчании. Степан Трофимович начал было вдруг мне что-то очень скоро шептать, но я не расслушал; да и сам он от волнения не докончил и бросил. Вошел еще раз камердинер поправить что-то на столе; а вернее – поглядеть на нас. Шатов вдруг обратился к нему с громким вопросом:

– Алексей Егорыч, не знаете, Дарья Павловна с ней отправилась?

– Варвара Петровна изволили поехать в собор одне-с, а Дарья Павловна изволили остаться у себя наверху, и не так здоровы-с, – назидательно и чинно доложил Алексей Егорыч.

Бедный друг мой опять бегло и тревожно со мной переглянулся, так что я, наконец, стал от него отворачиваться. Вдруг у подъезда прогремела карета, и некоторое отдаленное движение в доме возвестило нам, что хозяйка воротилась. Все мы привскочили с кресел, но опять неожиданность: послышался шум многих шагов, значило, что хозяйка возвратилась не одна, а это действительно было уже несколько странно, так как сама она назначила нам этот час. Послышалось наконец, что кто-то входил до странности скоро, точно бежал, а так не могла входить Варвара Петровна. И вдруг она почти влетела в комнату, запыхавшись и в чрезвычайном волнении. За нею, несколько приотстав и гораздо тише, вошла Лизавета Николаевна, а с Лизаветой Николаевной рука в руку – Марья Тимофеевна Лебядкина! Если б я увидел это во сне, то и тогда бы не поверил.

Чтоб объяснить эту совершенную неожиданность, необходимо взять часом назад и рассказать подробнее о необыкновенном приключении, происшедшем с Варварой Петровной в соборе.

Во-первых, к обедне собрался почти весь город, то есть разумея высший слой нашего общества. Знали, что пожалует губернаторша, в первый раз после своего к нам прибытия. Замечу, что у нас уже пошли слухи о том, что она вольнодумна и «новых правил». Всем дамам известно было тоже, что она великолепно и с необыкновенным изяществом будет одета; а потому наряды наших дам отличались на этот раз изысканностью и пышностью. Одна лишь Варвара Петровна была скромно и по-всегдашнему одета во всё черное; так бессменно одевалась она в продолжение последних четырех лет. Прибыв в собор, она поместилась на обычном своем месте, налево, в первом ряду, и ливрейный лакей положил пред нею бархатную подушку для коленопреклонений, одним словом, всё по-обыкновенному. Но заметили тоже, что на этот раз она во всё продолжение службы как-то чрезвычайно усердно молилась; уверяли даже потом, когда всё припомнили, что даже слезы стояли в глазах ее. Кончилась наконец обедня, и наш протоиерей, отец Павел, вышел сказать торжественную проповедь. У нас любили его проповеди и ценили их высоко; уговаривали его даже напечатать, но он всё не решался. На этот раз проповедь вышла как-то особенно длинна.

И вот во время уже проповеди подкатила к собору одна дама на легковых извозчичьих дрожках прежнего фасона, то есть на которых дамы могли сидеть только сбоку, придерживаясь за кушак извозчика и колыхаясь от толчков экипажа, как полевая былинка от ветра. Эти ваньки в нашем городе до сих пор еще разъезжают. Остановясь у угла собора, – ибо у врат стояло множество экипажей и даже жандармы, – дама соскочила с дрожек и подала ваньке четыре копейки серебром.

– Что ж, мало разве, Ваня! – вскрикнула она, увидав его гримасу. – У меня всё, что есть, – прибавила она жалобно.

– Ну, да бог с тобой, не рядясь садил, – махнул рукой ванька и поглядел на нее, как бы думая: «Да и грех тебя обижать-то»; затем, сунув за пазуху кожаный кошель, тронул лошадь и укатил, напутствуемый насмешками близ стоявших извозчиков. Насмешки и даже удивление сопровождали и даму всё время, пока она пробиралась к соборным вратам между экипажами и ожидавшим скорого выхода господ лакейством. Да и действительно было что-то необыкновенное и неожиданное для всех в появлении такой особы вдруг откуда-то на улице средь народа. Она была болезненно худа и прихрамывала, крепко набелена и нарумянена, с совершенно оголенною длинною шеей, без платка, без бурнуса, в одном только стареньком темном платье, несмотря на холодный и ветреный, хотя и ясный сентябрьский день; с совершенно открытою головой, с волосами, подвязанными в крошечный узелок на затылке, в которые с правого боку воткнута была одна только искусственная роза, из таких, которыми украшают вербных херувимов. Такого вербного херувима в венке из бумажных роз я именно заметил вчера в углу, под образами, когда сидел у Марьи Тимофеевны. К довершению всего дама шла хоть и скромно опустив глаза, но в то же время весело и лукаво улыбаясь. Если б она еще капельку промедлила, то ее бы, может быть, и не пропустили в собор… Но она успела проскользнуть, а войдя во храм, протиснулась незаметно вперед.

Хотя проповедь была на половине и вся сплошная толпа, наполнявшая храм, слушала ее с полным и беззвучным вниманием, но все-таки несколько глаз с любопытством и недоумением покосились на вошедшую. Она упала на церковный помост, склонив на него свое набеленное лицо, лежала долго и, по-видимому, плакала; но, подняв опять голову и привстав с колен, очень скоро оправилась и развлеклась. Весело, с видимым чрезвычайным удовольствием, стала скользить она глазами по лицам, по стенам собора; с особенным любопытством вглядывалась в иных дам, приподымаясь для этого даже на цыпочки, и даже раза два засмеялась, как-то странно при этом хихикая. Но проповедь кончилась, и вынесли крест. Губернаторша пошла к кресту первая, но, не дойдя двух шагов, приостановилась, видимо желая уступить дорогу Варваре Петровне, с своей стороны подходившей слишком уж прямо и как бы не замечая никого впереди себя. Необычайная учтивость губернаторши, без сомнения, заключала в себе явную и остроумную в своем роде колкость; так все поняли; так поняла, должно быть, и Варвара Петровна; но по-прежнему никого не замечая и с самым непоколебимым видом достоинства приложилась она ко кресту и тотчас же направилась к выходу. Ливрейный лакей расчищал пред ней дорогу, хотя и без того все расступались. Но у самого выхода, на паперти, тесно сбившаяся кучка людей на мгновение загородила путь. Варвара Петровна приостановилась, и вдруг странное, необыкновенное существо, женщина с бумажной розой на голове, протиснувшись между людей, опустилась пред нею на колени. Варвара Петровна, которую трудно было чем-нибудь озадачить, особенно в публике, поглядела важно и строго.

Поспешу заметить здесь, по возможности вкратце, что Варвара Петровна хотя и стала в последние годы излишне, как говорили, расчетлива и даже скупенька, но иногда не жалела денег собственно на благотворительность. Она состояла членом одного благотворительного общества в столице. В недавний голодный год она отослала в Петербург, в главный комитет для приема пособий потерпевшим, пятьсот рублей, и об этом у нас говорили. Наконец, в самое последнее время, пред назначением нового губернатора, она было совсем уже основала местный дамский комитет для пособия самым беднейшим родильницам в городе и в губернии. У нас сильно упрекали ее в честолюбии; но известная стремительность характера Варвары Петровны и в то же время настойчивость чуть не восторжествовали над препятствиями; общество почти уже устроилось, а первоначальная мысль всё шире и шире развивалась в восхищенном уме основательницы: она уже мечтала об основании такого же комитета в Москве, о постепенном распространении его действий по всем губерниям. И вот, с внезапною переменой губернатора, всё приостановилось; а новая губернаторша, говорят, уже успела высказать в обществе несколько колких и, главное, метких и дельных возражений насчет будто бы непрактичности основной мысли подобного комитета, что, разумеется с прикрасами, было уже передано Варваре Петровне. Один бог знает глубину сердец, но полагаю, что Варвара Петровна даже с некоторым удовольствием приостановилась теперь в самых соборных вратах, зная, что мимо должна сейчас же пройти губернаторша, а затем и все, и «пусть сама увидит, как мне всё равно, что бы она там ни подумала и что бы ни сострила еще насчет тщеславия моей благотворительности. Вот же вам всем!»

– Что вы, милая, о чем вы просите? – внимательнее всмотрелась Варвара Петровна в коленопреклоненную пред нею просительницу. Та глядела на нее ужасно оробевшим, застыдившимся, но почти благоговейным взглядом и вдруг усмехнулась с тем же странным хихиканьем.

– Что она? Кто она? – Варвара Петровна обвела кругом присутствующих повелительным и вопросительным взглядом. Все молчали.

– Вы несчастны? Вы нуждаетесь в вспоможении?

– Я нуждаюсь… я приехала… – лепетала «несчастная» прерывавшимся от волнения голосом. – Я приехала только, чтобы вашу ручку поцеловать… – и опять хихикнула. С самым детским взглядом, с каким дети ласкаются, что-нибудь выпрашивая, потянулась она схватить ручку Варвары Петровны, но, как бы испугавшись, вдруг отдернула свои руки назад.

– Только за этим и прибыли? – улыбнулась Варвара Петровна с сострадательною улыбкой, но тотчас же быстро вынула из кармана свой перламутровый портмоне, а из него десятирублевую бумажку и подала незнакомке. Та взяла. Варвара Петровна была очень заинтересована и, видимо, не считала незнакомку какою-нибудь простонародною просительницей.

– Вишь, десять рублей дала, – проговорил кто-то в толпе.

– Ручку-то пожалуйте, – лепетала «несчастная», крепко прихватив пальцами левой руки за уголок полученную десятирублевую бумажку, которую свивало ветром. Варвара Петровна почему-то немного нахмурилась и с серьезным, почти строгим видом протянула руку; та с благоговением поцеловала ее. Благодарный взгляд ее заблистал каким-то даже восторгом. Вот в это-то самое время подошла губернаторша и прихлынула целая толпа наших дам и старших сановников. Губернаторша поневоле должна была на минутку приостановиться в тесноте; многие остановились.

– Вы дрожите, вам холодно? – заметила вдруг Варвара Петровна и, сбросив с себя свой бурнус, на лету подхваченный лакеем, сняла с плеч свою черную (очень не дешевую) шаль и собственными руками окутала обнаженную шею всё еще стоявшей на коленях просительницы.

– Да встаньте же, встаньте с колен, прошу вас! – Та встала.

– Где вы живете? Неужели никто, наконец, не знает, где она живет? – снова нетерпеливо оглянулась кругом Варвара Петровна. Но прежней кучки уже не было; виднелись всё знакомые, светские лица, разглядывавшие сцену, одни с строгим удивлением, другие с лукавым любопытством и в то же время с невинною жаждой скандальчика, а третьи начинали даже посмеиваться.

– Кажется, это Лебядкиных-с, – выискался наконец один добрый человек с ответом на запрос Варвары Петровны, наш почтенный и многими уважаемый купец Андреев, в очках, с седою бородой, в русском платье и с круглою цилиндрическою шляпой, которую держал теперь в руках, – они у Филипповых в доме проживают, в Богоявленской улице.

– Лебядкин? Дом Филиппова? Я что-то слышала… благодарю вас, Никон Семеныч, но кто этот Лебядкин?

– Капитаном прозывается, человек, надо бы так сказать, неосторожный. А это, уж за верное, их сестрица. Она, полагать надо, из-под надзору теперь ушла, – сбавив голос, проговорил Никон Семеныч и значительно взглянул на Варвару Петровну.

– Понимаю вас; благодарю, Никон Семеныч. Вы, милая моя, госпожа Лебядкина?

– Нет, я не Лебядкина.

– Так, может быть, ваш брат Лебядкин?

– Брат мой Лебядкин.

– Вот что я сделаю, я вас теперь, моя милая, с собой возьму, а от меня вас уже отвезут к вашему семейству; хотите ехать со мной?

– Ах, хочу! – сплеснула ладошками госпожа Лебядкина.

– Тетя, тетя? Возьмите и меня с собой к вам! – раздался голос Лизаветы Николаевны. Замечу, что Лизавета Николаевна прибыла к обедне вместе с губернаторшей, а Прасковья Ивановна, по предписанию доктора, поехала тем временем покататься в карете, а для развлечения увезла с собой и Маврикия Николаевича. Лиза вдруг оставила губернаторшу и подскочила к Варваре Петровне.

– Милая моя, ты знаешь, я всегда тебе рада, но что скажет твоя мать? – начала было осанисто Варвара Петровна, но вдруг смутилась, заметив необычайное волнение Лизы.

– Тетя, тетя, непременно теперь с вами, – умоляла Лиза, целуя Варвару Петровну.

– Mais qu’avez-vous done, Lise!Да что с вами, Лиза! (фр.) – с выразительным удивлением проговорила губернаторша.

– Ах, простите, голубчик, chère cousine,дорогая кузина (фр.). я к тете, – на лету повернулась Лиза к неприятно удивленной своей chère cousine и поцеловала ее два раза.

– И maman тоже скажите, чтобы сейчас же приезжала за мной к тете; maman непременно, непременно хотела заехать, она давеча сама говорила, я забыла вас предуведомить, – трещала Лиза, – виновата, не сердитесь, Julie… chère cousine… тетя, я готова!

– Если вы, тетя, меня не возьмете, то я за вашею каретой побегу и закричу, – быстро и отчаянно прошептала она совсем на ухо Варваре Петровне; хорошо еще, что никто не слыхал. Варвара Петровна даже на шаг отшатнулась и пронзительным взглядом посмотрела на сумасшедшую девушку. Этот взгляд всё решил: она непременно положила взять с собой Лизу!

– Этому надо положить конец, – вырвалось у ней. – Хорошо, я с удовольствием беру тебя, Лиза, – тотчас же громко прибавила она, – разумеется, если Юлия Михайловна согласится тебя отпустить, – с открытым видом и с прямодушным достоинством повернулась она прямо к губернаторше.

– О, без сомнения я не захочу лишить ее этого удовольствия, тем более что я сама… – с удивительною любезностью залепетала вдруг Юлия Михайловна, – я сама… хорошо знаю, какая на наших плечиках фантастическая всевластная головка (Юлия Михайловна очаровательно улыбнулась)…

– Благодарю вас чрезвычайно, – отблагодарила вежливым и осанистым поклоном Варвара Петровна.

– И мне тем более приятно, – почти уже с восторгом продолжала свой лепет Юлия Михайловна, даже вся покраснев от приятного волнения, – что, кроме удовольствия быть у вас, Лизу увлекает теперь такое прекрасное, такое, могу сказать, высокое чувство… сострадание… (она взглянула на «несчастную»)… и… на самой паперти храма…

– Такой взгляд делает вам честь, – великолепно одобрила Варвара Петровна. Юлия Михайловна стремительно протянула свою руку, и Варвара Петровна с полною готовностью дотронулась до нее своими пальцами. Всеобщее впечатление было прекрасное, лица некоторых присутствовавших просияли удовольствием, показалось несколько сладких и заискивающих улыбок.

Одним словом, всему городу вдруг ясно открылось, что это не Юлия Михайловна пренебрегала до сих пор Варварой Петровной и не сделала ей визита, а сама Варвара Петровна, напротив, «держала в границах Юлию Михайловну, тогда как та пешком бы, может, побежала к ней с визитом, если бы только была уверена, что Варвара Петровна ее не прогонит». Авторитет Варвары Петровны поднялся до чрезвычайности.

– Садитесь же, милая, – указала Варвара Петровна mademoiselle Лебядкиной на подъехавшую карету; «несчастная» радостно побежала к дверцам, у которых подхватил ее лакей.

– Как! Вы хромаете! – вскричала Варвара Петровна совершенно как в испуге и побледнела. (Все тогда это заметили, но не поняли…)

Карета покатилась. Дом Варвары Петровны находился очень близко от собора. Лиза сказывала мне потом, что Лебядкина смеялась истерически все эти три минуты переезда, а Варвара Петровна сидела «как будто в каком-то магнетическом сне», собственное выражение Лизы.

Царевич

Тема «скрытого», «подлинного» царя широко представлена в русской классике. Наиболее точный автор-исследователь народнических поисков русской интеллигенции Мануэль Саркисянц писал про Царевича примерно так: «Народный царь-избавитель должен был превратить всю Русь в подобие праведной земли. Народное сознание ищет царевичей гонимых или устраненных. Если царевич свергнут боярами - значит, он пострадал за народ». Советский исследователь Чистов подчеркивал, что такого рода ожидания были созданы «коллективным сознанием крестьянских и казачьих масс».
Ну а наш «главный» русский писатель Фёдор Достоевский в знаменитых «Бесах» «изобразил» целую доктрину «тайного государя». За одно он вскрыл и пласты священной истории.
Напомним фабулу «бесовского» романа:
Авантюрист Пётр Верховенский (прототип революционера Нечаева) предлагает дворянину Ставрогину то ли сыграть, то ли на самом деле объявить себя Иваном-царевичем, Тайным русским царём. От имени коего будут жечься помещичьи усадьбы, взрываться губернаторы. Его именем неофиты пойдут проповедовать «Русскую Правду». С «Иваном-царевичем» на устах осуществятся Революция и Преображение России.
Поначалу у Верховенского (или у Достоевского) идёт аллюзия на дворянина-разбойника Дубровского: предлагается передавать Царевичу письма через дупло в лесу.
«Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал. Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам»…

«Слушайте, я вас никому не покажу, никому: так надо. Он есть, но никто не видал его, он скрывается. А знаете, что можно даже и показать, из ста тысяч одному, например. И пойдет по всей земле: «Видели, видели». И Ивана Филипповича (1) бога-саваофа видели, как он в колеснице вознесся пред людьми, «собственными» глазами видели. А вы не Иван Филиппович; вы красавец, гордый как Бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, «скрывающийся». Главное легенду! Вы их победите, взглянете и победите. Новую правду несет и «скрывается». А тут мы два-три соломоновских приговора пустим. Кучки-то, пятерки-то — газет не надо! Если из десяти тысяч одну только просьбу удовлетворить, то все пойдут с просьбами. В каждой волости каждый мужик будет знать, что есть, дескать, где-то такое дупло, куда просьбы опускать указано. И застонет стоном земля: «Новый правый закон идет», и заволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!»

Эти строчки — пожалуй главное в романе. Вокруг революционно-мракобесных пламенных сих белых стихов роман и бесы романа вертятся…

Колумб без Америки

Критики (а из них нас прежде всего интересует основатель народничества Михайловский) в один голос заявили, что «роман того-с…» и «нечаевское дело нетипично». Что-де молодёжь у нас не такая-с… (Она у нас кстати всегда не такая-с). И «дедушка народников» Николай Михайловский с общим хором согласился. (2) Не такая-с… Современники видели в «нечаевщине» и в сюжете «Бесов» отклонение, не предусмотренную странность. Идиосинкразию. На которую не стоит-то особенно и внимание обращать…
Десятилетия спустя швейцарский профессор-психоаналитик Карл Густав Юнг построил изучение бессознательного народов и Человечества именно на исследовании неврозов и психозов наблюдаемых им пациентов. Он считал, что в таких вот «странностях», в расколах банального сознания и скрывается подлинная причина не только психических болезней, но и логика бытия тысяч поколений мещан. Ведь в отклонениях и странностях спрятано всё: грёзы и мифы, архетипы и сказки.
«Нечаевское дело» было первой «странностью», породившей цепь закономерностей, приведших к Революции. Достоевский мужественно глянул в «шизофреническое дело» и узрел колодец, простиравшейся до порогов Русского Инобытия. В нём плавали неизвестные звёзды, и жемчужным пламенем искрились Голубые Города…
В пророчествах Верховенского (который сам, безусловно, очередное «альтер эго» Фёдора Достоевского, многогранного, как бриллиант) плещутся метафизика и сакральная география. Пётр Верховенский утверждает, что свои идеи во многом позаимствовал у хлыстов и скопцов, у которых гостил.
Это тогда модно было в революционных кругах. Бакунин и Герцен вникали в житие русских сект. Молодой Плеханов бродил по старообрядческим согласам, отрастив бороду капустой. Позже эту спиритуальную эстафету перехватят меньшевики (Валентинов — лучший друг Белого и Блока) и большевики (Бонч-Бруевич — главный знаток сект и «толков» и будущий Секретарь Совета народных комиссаров).
Пытаясь «зажечь» «проклятого барина» на революционно-духовный подвиг, Верховенский доказывает Ставрогину: «Я без вас, как Колумб без Америки!». Достоевский вновь прозрел бездны, потому что Америка в русско-византийской священной географии и есть Белая Индия, Беловодье и Царство Пресвитера Иоанна. Место, где и положено находиться Тайному (Скрывающемуся-До-Поры) Государю…

Господин Звёзд

Пора приглядеться к Николаю Всеволодовичу Ставрогину. Почему именно он? Что в нём такого особенного?
Ставрогин Достоевского — это для Руси — Чужое и Иное. Приехал «принц Гарри» (3) из Швейцарии (как князь Мышкин или несколько позже Ульянов-Ленин). Он ведёт себя гипер-аморально, даже для своей нескучной эпохи. Но так и должны вести себя безумные священные цари по Фрэзеру: растлевать женщин и девочек, неожиданно кусать людей за уши, публиковать про себя такую биографию, что сегодня бы даже Эдуард Лимонов постеснялся. Просто сверхчеловек по версии Ницше — Ставрогин вполне годился в потенциальные цари.
Будто какой-то античный бог, Ставрогин вручает каждому персонажу «Бесов» по идее — одному западничество, другому славянофильство, третьему — танатофилию… Эти идеи схожи с медицинскими диагнозами. Паранойя и шизофрения — всё пошло в ход… Идеи настолько сильны, что они буквально «съедают» героев романа, утаскивают их на тот свет.
Героев романа Бердяев справедливо именует древнегреческим словом «эманации» — «истечения». «Бесы» суть «истечения» «Тайного царя».
Слово «бесы» — как и «небеса» происходят от раннесемитского числительного «себу» — «семь», что обозначало и «семь небес». (Отсюда и Господь Саваоф — «Господин звёзд семи небес») Т. е. символически Ставрогин олицетворяет бога, а герои «Бесов» — его вестников, звёздочек.
Так вот через свои «истечения» Ставрогин к середине романа полностью утрачивает свои духовные силы и напоминает потухший в якутской вечной мерзлоте вулкан Балаган-Тас. Тот что зимою завален снегом, а летом — в цветастых травах. По форме вулкан представляет собой почти правильный конус, усечённый примерно на одну четверть.
Говорят, что великий маг и кукловод людей-эманаций Гурджиев однажды утратил свой «внутренний огонь» — «бараку». С богами земными иногда случается сие.
Чтобы вернуть «бараку» (согласно мифам народов Земли) царя (или бога) нужно замучить, прикончить и съесть. Достоевский об этом даже не намекает — говорит, как есть:
Ведь «ставрос» переводится с греческого на русский, как «Распятый». Иной Царь – это ещё и фармак!
Царь-Эдип! Его приносят в жертву в известное звёздам время. Это не только судьба властителей Эллады, Мексики или Тропической Африки. На Руси царей чаще уничтожают, чем дают «сыграть в ящик» естественным образом. Ведь цареубийство – очень древний ритуал обновления космоса.
Сверхчеловек Ставрогин, наполняющий по выражению Рене Жирара смыслом своих «одержимых», герой религиозного культа в свою честь и «без пяти минут» Подпольный Царь. Крысиный Король…

Палач Русского Мифа

«Проклятый барин» в книге отказывается от предложенной роли, «не тянет» на Ивана-Царевича, авантюра Верховенского заканчивается ничем. Вместо Царя убивают не того-с…
Бытийная катастрофа, сложившаяся после «неправильно» закончившегося романа, была очевидна для многих людей с тонким духовным чутьём.
В сентябре 1908 года Андрей Белый вместе с меньшевиком Валентиновым ездил на грот, где Нечаев расстрелял студента Иванова. Вместе они перечитывали «Бесы» Достоевского, сделавшего знаменитым «нечаевское дело», воплотившим его в роман. Белый крыл Достоевского последними словами, кричал, что он «Ничего не понял!».
Будущий «скиф» Андрей Белый ходил по парку, жестикулировал и кричал: «Предвестники взрыва уже ходят по городам и сёлам. Я их слышу, а глухие не слышат, слепые их не видят, тем хуже для них. Взрыва не избежать. Кратер откроют люди кремневые, пахнущие огнём и серою!» (4)
Кратер Царя-Вулкана, напрочь закупоренный у Ставрогина, по прихоти Достоевского. Магический портал в Белую Индию.
Тогда же Белый написал своих «Бесов» — роман «Серебряный голубь». Но это — отдельная тема.
Думается, что Фёдор Достоевский, как раз всё понял, но перепутал карты и группировочные смыслы мифа сознательно. Чтобы читателю внутренне поплохело. Так читателя он не так уж и любил (как сегодня принято считать у «фанатов гения»).
Фёдор Михайлович был главным деконструктором русского мифа (в самой его жестокой форме — в стиле Жака Дерриды). И деконструировал он наш с вами миф, как ни один Деррида или Делёз не смогли бы (потому что они иностранцы, а он то — русский). Христианскую Европу шаг в шаг с Ф.М.Д. разбирал Фридрих Ницше. «Развинтив до винтика» «старый мир» в «Антихристе» философ (выкинув «плохое»), будто шаман, начал собирать европейский гештальт заново. И вместо «Евангелия» предложил Европе «Так говорил Заратустра». Что было конечно отсылкой к древним арийским богам и к масонским преданиям (см. путешествие в страну мага Зарастро в «Волшебной флейте» Моцарта). Нечто подобное пытался осуществить перед крахом Рима митраист Юлиан Отступник. А Ницше вынул подсознательное Европы, разжёг внутренним писательским огнём и предложил планете в качестве повестки дня.
Лев Толстой тоже «разбирал» русское общество в «Анне Каренине» и «Крейцеровой сонате». А потом «собрал его заново» в доктринах «упрощенчества» и «непротивления злу и насилию». Тема не пошла в России, зато прижилась в Индии…
Достоевский не так…
Он только разбирал, резал и насмехался. Быстро, активно, в стиле падучей, зикра, танца… Словно бес очень высокого калибра.
Сергий Радонежский у него (старец Зосима) после смерти так «провонял», что хоть сапог вешай. «Князь-Христос» Мышкин прослыл идиотом и сошёл с ума. А «Тайный Царь» Николай Ставрогин — взял, да и удавился… В бесконечном расейском Скотьеперегонске…
Перелистывая бессмертные Ф.М.Д. творения я почему-то вспоминаю фразу Альфреда Розенберга про «парализующую̆ жизненную силу, галерею идиотов». Варнак и фашист, идеолог Третьего Рейха — не так уж и не прав…
Те, кто считают Достоевского образцом для «Русского Мира», люди либо наивные, либо злодейские. Достоевский его безжалостный палач и экзекутор.
Но и под скальпелем Хирурга на дне «ящика Пандорры» наши люди иной раз узревают свою последнюю Надежду. Надежда — имя женское, и как уж водится на Руси — спасение приходит через жену.

Ставрогин в Кино

В постперестроечном угаре, в эпоху безраздельного господства бесов, по мотивам «Бесов» было снято аж четыре фильма. А некоторые фильмы перелезли в сериалы. Режиссёры и зрители пытались найти в битом стекле образов Достоевского потерянные смыслы и ориентиры. Это было конечно же бесполезно. Ведь по осколкам фарфоровой вазы очень сложно угадать контуры целого произведения. Но сценаристы и актёры сего не знали и старались, как могли. И некоторые их находки и осколки напомнили нам о неземной красоте.
С ликом Ставрогина не угадал почти никто. В экранизации братьев Таланкиных его играет Андрей Руденкин. Запечатлившийся в сознании зрителей по фильму «Клим Самгин». Он и играет Самгина — классического «мечущегося интеллигента». Это словосочетание донельзя избито, но лучше точно не скажешь. Мечущийся интеллигент.
У Хотиненко Ставрогина «воспризвёл» Максим Матвеев. Типаж его знаменит и известен на Руси, как «хлыщ». Этакая помесь Хлестакова с телеведущим Андреем Брилёвым.
В яблочко почти попал лишь иностранец Анджей Вайда, поставивший своих «Бесов» в интерпретации Камю по пьесе «Одержимые». В роли Ставрогина там тогда ещё моложавый француз Ламбер Виссон. (Это притом, что сам фильм очень тяжёлый, смотреть польскую чернуху, с аллюзиями на движение «Солидарность» практически невыносимо).
Так вот — Ламбер…

Викторианский демонический красавчик, безупречный гений в цилиндре шармом и странной активностью напомнил даже не Онегина с Дорианом Греем. Через него просвистел, как сквозь изысканный китайский чайник со льдом холодок Потустороннего. Что-то в этом Виссоне вайдовском было неуловимо схожее с Белой Лугоши в его лучших ролях. Ну а лучшие роли Лугоши — это всё граф Дракула — кровавый соблазнитель белокурых девиц высшего света. Летучая мышь из чёрного окна Европы. Тайный император ужасных и сладострастных снов, вампир-одиночка — эффектная психоаналитическая пародия Короля Немейского Леса. Словом, Вайда узнал в Ставрогине подсознание Европы. Которое конечно — Азия и Россия. (Как называл её Гитлер — «наша Русская Индия»). Место обитания безумных западных страхов. А обратная сторона любых страхов и кошмаров — это обретённое нечеловеческое счастье.
А Ламбер Виссон после роли Ставрогина, так и едет по загадочной лыжне, сыгранного им архетипа. Мы с удовольствием наблюдали «Француза» — утончённого эстета с элегантно завязанным галстуком в «Матрице» Вачовски. Там он играет Меровингена повелителя и старейшего жителя виртуального мира Матрицы. Ему служат вампиры и оборотни, а Сам отвечает за потерянные души.
Ну, а династия исторических Меровингов, свергнутая безжалостными Каролингами «во время оно» по сию пору источник беспокойства западных конспирологов и романистов. Вокруг них витает легенда земного воплощения «рода Христа» и строится новейший эзотерический детектив «Код да Винчи».
«Тайные цари» Запада напоминают о себе и взывают о мщении…

Хромоножка

В жёнах у Меровингена-Виссона (который как мы знаем давно «Ставрогин») в синема «Матрица» не кто-нибудь, а сама Персефона. Супруга бога Аида.
В «Бесах» у Ставрогина помимо любовниц и невесты-барыни есть ещё и Тайная Жена. Что нормально для Тайного Царя. Например у Пугачёва было несколько Тайных жён. Жена Ставрогина, умалишённая Мария Лебядкина — «Хромоножка»…
Это важный физический признак Священного. Когда одна нога — в этом мире, а другая в — Том. Дьявол хромает. А подарки от Святого Николая мы получаем из рождественского (одного единственного) башмака.
Увечье (как и красота небесная) — очень часто признак Божьего знака. Шаманов Сибири выбирают из детей с шестью пальцами. В романе Белого «Серебряный голубь» прототип «Хромоножки» — «духиня» Матрёна. Матрёнушка — ряба и косоглазенька, она же излучает запредельную сексуальную энергию…
Ставрогин на своей Марии женился «на спор», а потом скрывал её, а немного погодя велел зарезать. Видимо Достоевский посчитал, что со времён Стеньки Разина «женоубийство» — старинная забава «народных царей».
Юродивую и калечную девицу-духиню во всех фильмах о «Бесах» славянские (а в фильме Вайды — немецкая Ютта Лампе) артистки сыграли изумительно хорошо. Видимо — это древний женский североевразийский архетип («помешанных-святых-пифий») в них заговорил.
Ну, а лучше всех (в версии братьев Таланкиных) это сделала Она — несравненная Алла Демидова. Не звонкая, стройная валькирия, но стареющая, матереющая и какая-то отупелая баба. Не чарующим, звонко-леденелым, фирменно-демидовским голосом, но каким-то осиплым, чуть ли не прокуренным, чуть ли не бомжатским прононсом (невероятная арт-игра) Марья Тимофеевна Лебядкина возвещает своему царю следующий народный приговор:

«Похож-то ты очень похож, может и родственник ему будешь,— хитрый народ! Только мой — ясный сокол и князь, а ты — сыч и купчишка! Мой-то и богу, захочет поклонится, а захочет, и нет…
И чего ты тогда струсил, вошел-то? Кто тебя тогда напугал? как увидала я твое низкое лицо, когда упала, а ты меня подхватил, — точно червь ко мне в сердце заполз: не он, думаю, не он! Не постыдился бы сокол мой меня никогда пред светской барышней! О господи! да я уж тем только была счастлива, все пять лет, что сокол мой где-то там, за горами живет и летает, на солнце взирает… Говори, самозванец, много ли взял? За большие ли деньги согласился? Я бы гроша тебе не дала. Ха-ха-ха! ха-ха-ха!..»

«Царь-то не настоящий» — возвестила «духиня». И потому все усилия Верховенского (и Достоевского) тщетны. Не настоящий…

Я долго искал и вспоминал тембр связок, особый голос и драйв, саунд, которым Демидова цедила свою проповедь (эта дама умеет говорить «голосами»).
И нашёл его в каталоге советской богемы 70-х. Ведь наша Алла — центровая богемная артистка с «Таганки». Это была нарочитая блатная речь еврейско-французской натурщицы и искусствоведа Дины Верни. Дина (кавалер Ордена Почётного Легиона), как уроженка Кишинёва и Одессы сохранила любовь к отечественному шансону и в 1975 году выпустила в Париже культовый альбом «Блатные песни» со стихами Алешковского и народными хитами про Молдаванку, Бодайбо и Колыму.
Её тягучий, нутряной, иномирный речитатив молодое поколение может припомнить по кавер-версии панк-хардкор группы «Нож для фрау Мюллер»:

И вот сижу опять в тюрьме,
Не светит больше солнце мне.
На нарах…
Кошмары… Кошмары…

С этого дна русской и человеческой психики Демидова (не без помощи Таланкиных и Верни) достала подлинную «русскую вещь». Славный разговор «воровской жены» с «Королём-Разбойником».
«Наблатыкавшись» с казаками персидская княжна могла бы спеть «Царю-брату» Стеньке похожую отповедь. Кто знает?
Кромешные, запредельные, «истинно-русские» тени «Скрывающегося государя» и его «Дражайшей половины» ходят-бродят на дне нашего коллективного бессознательного. И иногда (в самые страшные моменты истории) вырываются наружу. Из Сокровенной Индии…
Мой приятель социалист Константин Бакулев однажды проявил интерес к этнографическому энтузиазму автора к делу (или к житию) лидера партии левых эсеров Маруси Спиридоновой. К главной женщине Русской Революции, подарившей Ленину власть над крестьянской Россией.
Роль Марии Спиридоновой в культовом кино «Шестое июля» — это и, пожалуй, главная роль Аллы Демидовой.
Так вот, Бакулев однажды сказал просто так: «Для русских людей Ленин был, как Спаситель-Христос, Царь-Разбойник. Вот они и пошли за ним. А его Богородицей (или Марией Магдалиной), его Тайной женой — была Спиридонова».
Это было так неотразимо, что люди поверили Ленину (а я — Бакулеву), поверили и миллионами конных эскадронов поскакали за кумачёвыми знамёнами. А потом Красный Царь свою Тайную Царевну заточил в острог.
Вот и вся сказка.

Павел Зарифуллин

(1) На самом деле — Данила Филлипович (Филлипов) — первый хлыстовский «Бог-Саваоф». А Достоевскому везде чудились Иваны.
(2) Николай Михайловский «О «Бесах» Достоевского»
(3) Царевич в хронике Шекспира «Генрих Четвёртый»
(4) Н. Валентинов «Два года с символистами», Stanford, 1969

«Нож для фрау Мюллер» ремикс Дины Верни

Загрузка...